Ранняя любовь Пушкина

«Мои неприятные впечатления»

Этот пушкинский рисунок, изображающий волчонка, которого волокут на веревке, обвязанной вокруг его шеи, помещен под наброском «Шумит кустарник…» (1830 г.). В стихах веселый олень пугливо озирает с кручи, с острой вершины, «подножный лес», светлые луга, берега Днепра и небо. «Недвижим, строен он стоит / И чутким ухом шевелит…» Но вдруг он дрогнул от какого-то нежданного звука, боязливо вытянул шею и прянул с кручи вниз. Кто спугнул оленя? Охотник? Волк?

Мысль о волке приходит при взгляде на рисунок поэта под стихами, так передающими состояние зверя, словно их писал натуралист. На длинной тонкой веревке, привязанной за шею, волокут какого-то зверя. Поза нелепая, он как бы едет на хвосте, растопырив задние и передние лапы. Веревка тянется к другому наброску, где зверь, как в мультфильме, повернут на 180 градусов, спиной к зрителю. Дан лишь низ туловища. Правая лапа упирается, левая едва намечена. Внизу то ли продолжение лапы, то ли длинный хвост.

В книге Т. Г. Цявловской «Рисунки Пушкина» подпись «Медведь». Кого же еще водят на веревке на задних лапах? Полагая, что зоологи разбираются в зверях все же лучше, чем филологи, я показал рисунок поэта доктору биологических наук В. С. Залетаеву. «Лапы не медвежьи, начало длинного хвоста тоже, —- услышал я. — Скорее не взрослый волк, а волчонок». А зоолог В. С. Лобачев, известный многим по передаче «В мире животных», воскликнул: «Дворняжка? Или волчонок? Бедняга! По мордочке, по всей позе видно, как его мучают!»

Почему Пушкин поместил одного за другим веселого оленя в стихах и бедного волчонка на рисунке? Ответ в поэме «Тазит» (1829—1830 гг.). Старый чеченец Гасуб проклинает сына-гуманиста, что вопреки обычаю не ограбил купца, не поймал беглого раба, не покарал кровника, ибо тот был безоружен и изранен:

…Чтоб мертвый брат тебе на плечи
Окровавленной кошкой сел
И к бездне гнал тебя нещадно,
Чтоб ты, как раненый олень,
Бежал, тоскуя безотрадно…

Вот и олень! А сейчас появится волчонок:

…Чтоб дети русских деревень
Тебя веревкою поймали
И как волчонка затерзали…

В черновике подробности детской расправы: «В тоске / Тебя поймав, тобой играли». Поймали, чтобы поиграть, подразнили и замучили. Но у старика горца не может быть памяти о детях из русской деревни. Пушкин ставит вместо волчонка «орленок», но зачеркивает. Как могут «дети русских деревень» поймать орленка? Эти странные строки про замученного зверька становятся понятнее, если обратиться к знаменитому «Не дай мне Бог сойти с ума…» (1833 г.):

…Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку как зверка
Дразнить тебя придут.

Но это уже сделают взрослые со взрослым. Как и в наброске «Шумит кустарник…», как и в «Тазите», рядом с образом волчонка появляется и олень, правда, не названный. Поэт хотел бы, как веселый олень на острой вершине, пуститься в темный лес, заслушиваться волн и, полный счастья, глядеть в небеса. Поэт отождествляет себя и с оленем, о котором написал когда-то, и с волчонком, которого нарисовал под теми стихами. Оленя тоже ранят и затравят. Пушкинский «зверок» мелькнет и в «Капитанской дочке», в сцене пытки: «Он оглядывался на все стороны, как зверок, пойманный детьми».

Итак, волчонок, дети, деревня. Все это было, все это Пушкин видел и пережил. Но почему он, барин, не остановил крестьянских детей? Да потому что сам был ребенком и даже поменьше тех, кто поймал, поиграл, задразнил, затерзал бедного «зверка». Пушкин не мог забыть этого до конца своих дней. А временами и сам ощущал себя затравленным волчонком и загнанным оленем.

Когда же это было? Вот пункт программы ненаписанных записок (1830 г.) — «Мои неприятные впечатления». Перед ним— «Рождение Льва», а после — «Смерть Николая». Это младшие братья поэта. Неприятные впечатления были между апрелем 1805 года и августом 1807-го. Скорее всего, в Захарове, где будущий поэт проводил лето. И уж если неприятные впечатления тех дней значили для него, взрослого, почти столько же, сколько рождение одного и смерть другого брата, то они не могли не оставить следа в его сочинениях. И, как видим, сразу в четырех: на листке с наброском «Шумит кустарник…», в «Тазите», в «Не дай мне Бог сойти с ума…» и в «Капитанской дочке».

Итак, если верить поэту, в его биографию можно внести такой эпизод. В Захарове, когда Пушкину было лет 6—7, он стал невольным свидетелем, а поначалу, может, и участником жестокой игры деревенских детей с пойманным волчонком, привязанным на веревку. Это воспоминание преследовало его всю жизнь, особенно в последние годы. Он даже сам ставил себя на место затравленного звереныша.

Теперь понятнее строки его сонета «Поэту». Доволен ли он своим трудом?

Доволен? Так пускай толпа его бранит,
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.

Мы видели, какой может быть эта «детская резвость»! Принято считать, что поэт — это большой ребенок в жестоком мире взрослых. Но дело обстоит как раз наоборот. Поэт сознавал себя чуть ли не единственным взрослым «среди лукавых, малодушных, шальных, балованных детей», так и не успевших нравственно развиться и созреть. Этому-то развитию и созреванию и служит поэзия Пушкина.

В том же сонете «Поэту» читаем: «Ты царь». А ведь было время, когда маленький Пушкин и вправду испытал это чувство, как бы ощутил себя царем. Это было, когда он в который раз поднимался на колокольню Ивана Великого. Свое переживание поэт подарил Гришке Отрепьеву. И «все тот же сон» мятежный монах видит по нескольку раз в одну ночь:

Мне снилося, что лестница крутая
Меня вела на башню; с высоты
Мне виделась Москва, что муравейник;
Внизу народ на площади кипел…

«Шаловливый и острый ребенок, — вспоминал Н. В. Сушков, — уже набирался ранних впечатлений, развиваясь и бегая на колокольню Ивана Великого и знакомясь со всеми закоулками и окрестностями златоглавой столицы». И в Лицее, еще в 1813 году, в озорной отроческой поэме «Монах» мысль его носилась «невдалеке от тех прекрасных мест, / Где дерзостный восстал Иван-великой, / На голове златой носящий крест». Ребяческие мечты будущего поэта, московского мальчика, бегавшего на колокольню Ивана Великого, сбылись:

Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.

«Ты царь…» — сказано в том же сонете «Поэту». А дальше идет: «Живи один». Это может быть и выводом из истории с волчонком. Не поддавайся стадным чувствам, толпе, ее азарту, иначе и ты можешь стать, как это было в случае с волчонком, невольным соучастником расправы над невинным, беспомощным существом.

«И я считал когда-то восемь лет…»

Когда Пушкин правил новый вариант записок Нащокина о детстве, то, наверное, ему был памятен и понятен образ ведьмы, каким няня пугала Нащокина-малыша, чтобы тот уснул: «В жаркую лунную ночь бессонницы я, казалось, видел ее, стоявшую подле моей кровати». Пушкин, как сказано выше, видел над своей кроватью музу в образе «веселой старушки». Марья Алексеевна не могла не читать ему стихов. Но вот все изменилось:

Младенчество прошло, как легкий сон.
Ты отрока беспечного любила…

Вместо веселой старушки явилась уже совсем другая муза. Легкий сон сменился пробуждением. И в этом, как полагает поэт, он ничем не отличался от других детей. Первые впечатления жизни вечно живут в памяти. А дальше? А дальше — «легкий сон» младенчества. «С тех пор впечатления мои становятся слабы и неясны до 10-го года моего возраста»,— сказано у Нащокина. То же и у героя «Русского Пелама»: выносят гроб матери, и «тут воспоминания мои становятся сбивчивы. Я могу дать ясный отчет себе не прежде как уж с осьмилетнего возраста». Добавим к этому заметку «Байрон» (1835 г.): «Около того же времени осьмилетний Байрон влюбился в Марию Доф». И как в стихах «Наперсница волшебной старины», все чудно и быстро меняется, и вместо веселой старушки музой становится юная красавица, еще воображаемая, еще такая, какую ему и его героям обещала будущая красота маленьких Ольги Лариной, Маши Троекуровой, Сони Сушковой.

Какие же события произошли у Пушкина в восемь лет? О ранней любви уже сказано. Возможно даже, что переписка Дубровского с Машей, где совсем по-детски почтовым ящиком служит дупло дуба, а почтальоном, как и у Татьяны Лариной, — крестьянский мальчик, тоже идет от детских воспоминаний.

Но тогда же начались для мальчика беды и потери. В наброске Первой программы записок рядом стоят два пункта: «Первые неприятности. Смерть Николая». Брат Николенька, двумя годами моложе поэта, умер тогда, когда у Александра уже кончился «легкий сон» младенчества и он уже мог в дальнейшем, как герой «Русского Пелама», дать себе ясный отчет в том, что с ним происходило. Пушкин всю жизнь помнил смерть брата в 1807 году. С его слов запомнилась такая подробность: заметив Сашу среди родных, Николенька в последний миг своей жизни показал брату язык. Видимо, тот старался смешить, веселить умирающего до самого конца.

Николай Сергеевич Пушкин похоронен рядом с церковью в Больших Вяземах, это приходская церковь для жителей Захарова, Вяземы — бывшее имение Годуновых. Мысль Пушкина, конечно же, обращалась к этой церкви, когда он писал «Бориса Годунова»:

Три дня
Я труп его в соборе посещал…
Но детский лик царевича был ясен
И свеж и тих, как будто усыпленный.

Это увидено не только Шуйским, которому тринадцать лет «все снилося убитое дитя». Если так, то боярин был впечатлителен, как поэт. Вот кому и впрямь мог много лет сниться навсегда уснувший брат. Умирает брат и у одного из пушкинских героев:

Я уцелел — он изнемог,
С трудом дыша, томим тоскою,
В забвенье, жаркой головою
Склоняясь к моему плечу,
Он умирал, твердя всечасно:
«Мне душно здесь… я в лес хочу…»

Вариант из черновика:

Позвал меня, пожал мне руку,
Потухший взор изобразил
Одолевающую муку;
Рука задрогла, он вздохнул…

Так, работая над «Братьями-разбойниками», поэт еще раз пережил смерть брата. Пушкин ведь и сам видел эту «одолевающую муку». «Могила брата все взяла»,— сказано в поэме. А в детстве Пушкин скоро утешился. Его утешила слитая со сказкой детская вера, которой он предавался, «надеждой сладостной младенчески дыша». Вот как это утешение звучит в «Борисе Годунове»:

Так кто же ты? — спросил я детский голос.
— Царевич я Димитрий. Царь небесный.
Приял меня в лик ангелов своих
И я теперь могущий чудотворец.

И еще рад поэт коснулся темы смерти мальчика, столь связанной с его детскими переживаниями, когда писал «Эпитафию младенцу», сыну Волконских:

В сиянии и в радостном покое,
У трона вечного Творца,
С улыбкой он глядит в изгнание земное,
Благословляет мать и просит за отца.

У «изгнания земного», кроме религиозного, есть и политический смысл. Ребенок, ставший ангелом, благословляет мать, покинувшую его и уехавшую в «каторжную нору», и просит за отца-декабриста.

Детство всегда находит утешение. В сознании брата Николенька после смерти переселился в Царствие Небесное и стал чудотворным, не безразличным к его судьбе. Он— проситель за старшего брата и глядит на него весело, как в свой последний миг.

«Но если мы теряем брата», — мелькнет в черновиках «Онегина» вместе с воспоминанием про слезы отца…

И еще одно событие, которое очень много значило для Пушкина в его восьмилетнем возрасте. Это был 1807 год. Унизительный Тильзитский мир. Наполеон на Немане, у границ России. Это поразило мальчика, захватило его сознание. О том, как Пушкин в детстве воспринимал Наполеона, мы можем узнать из десятой главы «Евгения Онегина»:

Пред кем унизились цари,
Сей всадник, папою венчанный,
Исчезнувший, как тень зари.

Тень зари особенно поражает детскую душу. Зарей поэт называл свое детство, а тень на заре куда огромнее, чем тот, кто ее отбрасывает. В 1807 году тень зари, тень восходящего солнца Аустерлица, упала на волны Немана, пограничной реки, откуда через пять лет начнется наполеоновское нашествие. И тогда эта грандиозная тень дотянется до самой Москвы, родины поэта.

Пушкинские образы многозначны. Наполеон — тень зари. Но это была и заря жизни самого Пушкина. И в то же время Наполеон — тень еще одной зари, зари свободы:

Когда надеждой озаренный
От рабства пробудился мир…

Заря надежды, Великая французская революция.

И день великий, неизбежный —
Свободы яркий день вставал.

Вместо солнца свободы лишь его исполинская тень. Ведь Наполеон «человечество презрел», смирил буйную юность обновленного народа. И вместо яркого, великого, неизбежного дня снова ночь, как при полном затмении солнца:

Европа гибла: сон могильный
Носился над ее главой,
И се, в величии постыдном
Ступил на грудь ее колосс.
Тильзит!.. При звуке сем обидном
Теперь не побледнеет росс.

А тогда, в 1807 году, побледнел. И самый звук «Тильзит» был для него обиден, даже если этому россу было восемь лет. Как, наверное, вглядывался этот восьмилетний русский патриот и при этом друг свободы, как любимый им с детства Фонвизин, в изображения Наполеона, попадавшие в дом Пушкиных и в дома их родных и друзей. Как, наверное, еще в детстве его привлекал «чудный взор его, живой, неуловимый,/ То вдаль затерянный, то вдруг неотразимый».

Таков он был, когда в равнинах Австерлица
Дружины севера гнала его десница,
И русский в первый раз пред гибелью бежал.

Русский пред гибелью бежал! Это нестерпимо для восьмилетнего москвича, современника событий. И он вглядывается в лицо Наполеона:

Таков он был, когда с победным приговором
И с миром и с позором
Пред юным он царем в Тильзите предстоял.

Наполеон для Пушкина — «мятежной вольности наследник и убийца», Александр— «юный царь», так много обещавший, разочарование в нем было столь сильно, что осталось в душе поэта и после поражения Наполеона. «Под Австерлицем он бежал», — скажет поэт еще в лицейской эпиграмме, а в другой заявит, что царь хромает головою и сломал себе нос под Аустерлицем. В десятой главе «Евгения Онегина» то же презрение:

Его мы слишком смирным знали,
Когда не наши повара
Орла двуглавого щипали
У Бонапартова шатра.

Мы знали… В том числе и восьмилетний Пушкин. Наполеон был для него наследником и убийцей мятежной вольности, а Александр I — то творцом, то губителем «свободы просвещенной», которая должна была взойти над Россией, как «прекрасная заря», для чего царю, в сущности, нужно было сделать лишь одно движение, чтобы «по манию царя» пало рабство. Надежды на эту зарю то загорались, то гасли, и, вглядываясь в изображения царя, в его лик, Пушкин видел в нем персонажа своих детских спектаклей:

К противочувствиям привычен,
В лице и в жизни арлекин.

Противочувствия к Александру I были у Пушкина начиная с детства. То царь для него — арлекин, то «наш Агамемнон», то он — «владыка полунощи», то «раб молвы, сомнений и страстей». Можно ли ждать свободы от раба? Но в одном Пушкин был убежден всю жизнь. «Дней Александровых прекрасное начало», — сказал молодой Пушкин в «Послании к цензору». А 3 апреля 1834 года камер-юнкер, «придворный Данжо», записал в Дневник: «Сперанский у себя очень любезен. Я говорил ему о прекрасном начале царствования Александра». Опять пушкинская многозначность. «Дней Александровых прекрасное начало» — это и «младенчество» Александра Пушкина.

Противочувствия царя в разговоре со Сперанским поэт передал таким образом: «Вы и Аракчеев стоите в дверях противоположных этого царствования, как гении зла и блага». Эти слова настолько понравились самому автору, что он их у себя в Дневнике подчеркнул. Понравились они и Сперанскому: «Он отвечал комплиментами и советовал мне писать историю моего времени». «Мое время» — это вся жизнь поэта начиная с рождения. Возвращаясь к истории, он возвращался к детству. Возвращаясь к детству, возвращался к истории. С каждым годом он все больше узнавал о своем детстве.

И то, что он узнавал от людей или из книг о временах своего детства и о себе самом, в воображении поэта и историка делалось воспоминанием: «Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку». Видеть-то видел, да вряд ли помнил, было ему тогда года два. Та же нянька, скорее всего, и рассказала. И в его памяти осталась картина: император обиделся на младенца за то, что тот не признал в нем своего царя. Как ни странно, то же самое было и при первой встрече двух Александров, поэта и царя. Пушкину— 11 лет. «В 1810 году в первый раз увидел я государя. Я стоял на высоком крыльце Николы на Мясницкой. Народ, наполнявший все улицы, по которым он должен был проехать, ожидал его нетерпеливо. Наконец показалась толпа генералов, едущих верхами. Государь был между ними. Подъехав к церкви, он один перекрестился, и по сему знаменью народ узнал своего государя». Это строки, не включенные в основной текст «Путешествия из Москвы в Петербург». Ни мальчик, ни народ не могли определить, который из толпы генералов — их повелитель, перед кем шапки снимать. Вспоминая об этом приезде царя в Москву, Пушкин заодно помянул Елизавету Петровну: она лишь дважды за свое царствование была в Москве и «не мешала ни ее веселью, ни свободе ее толков». Итак, одно из впечатлений московского детства Пушкина: веселье и свобода толков подальше от царя.

В детстве поэт много слышал об Аракчееве, о «гении зла». Но детское чувство ненависти ко «всей России притеснителю» с годами сменилось любопытством писателя и историка. «Аракчеев также умер,— пишет он жене.— Об этом во всей России жалею я один — не удалось мне с ним свидеться и наговориться». Наговориться о временах своего детства. Конечно же, немало толков было и об убийстве Павла I, к которому так или иначе был причастен его сын. «Покойный государь окружен был убийцами его отца»,— записывает поэт в Дневник. Воображение мальчика, наверное, живо рисовало ему ту картину, которая потом возникла под его пером в оде «Вольность»:

Он видит — в лентах и звездах,
Вином и злобой упоенны,
Идут убийцы потаенны,
На лицах дерзость, в сердце страх.
Молчит неверный часовой,
Опущен молча мост подъемный,
Врата отверсты в мрак ночной
Рукой предательства наемной.

Встречаясь при дворе с убийцами Павла I (об этом упомянуто в Дневнике), поэт возвращался к событиям своего младенчества.

В одном из стихотворений юного Пушкина, из тех, за какие царь хотел поместить его в Соловки,—

Мария в хлопотах Спасителя стращает:
«Не плачь, дитя, не плачь, сударь:
Вот бука, бука — русский царь».

Младенец успокаивается и даже плачет от радости, лишь после того, как слышит либеральные обещания царя. Их он воспринимает как прекрасные сказки. Вот так, будто прекрасную сказку, и запомнил Пушкин «дней Александровых прекрасное начало» с такими вполне сказочными персонажами, как гений добра, дающий царю благие советы, и гений зла, который притворяется, что «царю он друг и брат». В Дневнике после записи о Сперанском и Аракчееве Пушкин прямо связал обещания царя с детством и со сказкой: «В Александре было много детского. Он писал однажды Лагарпу, что, дав свободу и конституцию земле своей, он отречется от трона и удалится в Америку». Пушкин в детстве ощутил, а в молодости выразил эту черту своего царственного тезки:

Послушай-ка, как царь-отец
Рассказывает сказки.

Но эти толки, эти сказки наполнили еще совсем детскую душу вольнолюбивыми надеждами, верой в то, что волшебным образом, «по манию царя», придет свобода, и в то, что «счастье было так возможно, так близко». Детское в характере царя отозвалось в душе ребенка, который «рано начал все понимать». А Наполеон? Но ведь поэт еще в лицейские годы сказал, что тот «исчез, как утром страшный сон». Совсем как в детстве.

В «Послании к цензору» «дней Александровых прекрасное начало» рифмуется с «зерцало». В него бы и глядеться цензору:

Проведай, что в те дни произвела печать.
На поприще ума нельзя нам отступать.

А это уже проникнутые духом истины и свободолюбия сочинения русских авторов, опубликованные в то время и так сильно повлиявшие на будущего поэта. Один из авторов был «бичом вельмож» и «при звуке грозной лиры» «горделивые разоблачал кумиры» (Державин), другой «истину с улыбкой говорил» (Хемницер), третий «двусмысленно шутил» и «Киприду иногда являл без покрывала» (Богданович). Пушкин не отступил на поприще ума, он был верен своему «прекрасному началу», зерцало, установленное в его раннем детстве, всегда было перед ним.

Но вернемся к 1807 году, к Тильзиту. Через семь лет Пушкин скажет, что Наполеон «исчез, как утром страшный сон». Но тогда все это длилось: страшный сон на утре дней поэта, сон могильный, носящийся над главой Европы (у Пушкина сны носятся, как он не раз говорит об этом, именно над головой, словно он видит их, лежа с открытыми глазами), колоссальная тень на утренней заре… Но тут были не одни только чувства. Мальчик был зорок, приметлив. Он уже как бы собирал материал для истории своего времени, о которой так проницательно сказал ему старик Сперанский. Правда, Сперанский не знал, что уже в двадцать лет с небольшим Пушкин принялся за эту историю, в 27 лет уничтожил написанное, а в 30 снова собрался ее писать. Можно представить, что сказал бы он в этих записках о Наполеоне, об Александре I, о Тильзитском мире. Впрочем, некоторое понятие об этом получим из повести «Рославлев». Вот что наблюдал в Москве восьмилетний Пушкин: «Все говорили о близкой войне и, сколько помню, довольно легкомысленно. Подражание французскому тону времен Людовика XV было в моде. Любовь к отечеству казалась педантством. Тогдашние умники превозносили Наполеона с фанатическим подобострастием и шутили над нашими неудачами. К несчастию, заступники отечества были немного простоваты; они были осмеяны довольно забавно и не имели никакого влияния. Их патриотизм ограничивался жестоким порицанием употребления французского языка в обществе, введения иностранных слов, грозными выходками противу Кузнецкого моста и тому подобным. Молодые люди говорили обо всем русском с презрением или равнодушием и, шутя, предсказывали России участь Рейнской конфедерации. Словом, общество было довольно гадко».

Вот уж и впрямь страшный сон на утре дней Пушкина! Дети для него — равноправные участники истории. Лицейские стихи «Лицинию»:

И дети малые, и старцы в сединах —
Все перед идолом безмолвно пали в прах:
Для них и след колес, в грязи напечатленный,
Есть некий памятник, почетный и священный.

Ни Александр, ни Наполеон не были идолами для этого восьмилетнего мальчика. Ему были отвратительны «умники», превозносившие Наполеона «с фанатическим подобострастием». Жалкими казались ему «слишком простоватые» патриоты, отвергнувшие французский язык и парижские моды. И наоборот, нашлись модницы, во всем подражавшие тону времен Людовика XV, Пушкин вспомнил их в письме к Вяземскому: «Мой милый, поэзия твой родной язык, слышно по выговору, но кто ж виноват, что ты столь редко говоришь на нем, как дамы 1807 года на славяно-росском». Как, наверное, они пыжились, чтобы походить на настоящих французских аристократок-изгнанниц, каких тогда можно было встретить и в доме Пушкиных.

В это время Пушкин начал сочинять по-французски. Первыми сочинениями такого рода, видимо, были эпиграммы и басни. Он читал басни Лафонтена и слушал долетевшие до Москвы новые басни Крылова. И, может быть, именно тогда ощутил особенности духа обоих народов, русского и французского, ставшие чертами его собственного поэтического характера. В статье «О предисловии г-на Лемонте к переводу басен И. А. Крылова» он напишет: «Конечно, ни один француз не осмелится кого бы то ни было поставить выше Лафонтена, но мы, кажется, можем предпочитать ему Крылова. Оба они вечно останутся любимцами своих единоземцев. Некто справедливо заметил, что простодушие (naïvété) есть врожденное свойство французского народа; напротив того, отличительная черта в ваших нравах есть какое-то веселое лукавство ума, насмешливость и живописный способ выражаться: Лафонтен и Крылов представители духа обоих народов».

Удивительная вещь. Отмеченные Пушкиным черты обоих народов породнились в его душе и стали чертами его собственной личности, его гения. «Мудрец простосердечный Ванюша Лафонтен» — так обрусил Пушкин Лафонтена с его простосердечием еще в лицейских стихах. Причем усвоил Пушкин не французский лоск, не моду, а нечто глубоко народное, идущее из народной среды. За эту французскую прививку, которая так проявлялась в нем с детства, лицеисты не когда-нибудь, а в роковом 1812 году прозвали его Французом.

Но как пылко бушевал в этом маленьком московском Французе русский патриотизм! Чувства мальчишки времен Тильзита прорывались и в стихах тридцатых годов:

Ты помнишь ли, как за горы Суворов,
Перешагнув, напал на вас врасплох?
Как наш старик трепал вас, живодеров,
И вас давил на ноготке, как блох?

Мальчишеская ярость за унижение, будто еще не было ни изгнания «двунадесяти языков» из России, ни взятия Парижа. То же прорвалось и в стихах «Клеветникам России»:

Иль старый богатырь, покойный, на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский штык?

Зачем он сейчас, если еще в строю победители Наполеона? Старый богатырь, сподвижник Суворова, — предмет детского обожания Пушкина. Это и сосед семидесяти лет из «Городка», «с очаковской медалью на раненой груди». Это и бригадир Димитрий Ларин, чьей очаковской медалью играл маленький Ленский, сидя на коленях у старика.

Детские эмоции 1807 года не зря проникли в стихи 30-х годов. Память девятого года его жизни была для поэта также историческим опытом. Вспоминая Тильзит, он как бы предчувствовал новую антирусскую коалицию, новое поражение России. И у него были для этого резоны. «Несколько офицеров под судом за неисправность в дежурстве,— записывает поэт в ноябре 1833 года.— Великий князь застал их за ужином, кого в шлафроке, кого без шарфа… Он поражен мыслию об упадке гвардии. Но какими средствами он думает возвысить ее дух?» Поэт понимает, что авторитарность, формалистика гибельны даже для военных. В его детстве все было иначе: «В начале царствования Александра офицеры были своевольны, заносчивы, неисправны — а гвардия была в своем цветущем состоянии». «Свободой Рим возрос, а рабством погублен», — сказано еще в Лицее.

Об этом он предупреждал Николая I в самом начале его царствования: «Слишком жестокое воспитание сделает из них палачей, а не начальников». Так оно и вышло. Наполеона победили куда более свободные люди, чем те, кого Николай I выставил потом против англичан, французов, турок, сардинцев в Крымской войне. Иной раз, например в «Романе в письмах», Пушкин говорит о прежних гвардейцах с иронией: «Охота тебе корчить г. Фобласа и вечно возиться с женщинами. Это недостойно тебя. В этом отношении ты отстал от своего века и сбиваешься на ci-devant: гвардии хрипуна 1807 г.» Пушкин не идеализировал будущих победителей Наполеона. Но они не были палачами. Как часто мысль Пушкина обращается к 1807 году! «Календарем осьмого года» был украшен кабинет дяди Онегина. Для Онегина это ветошь, древность. Для Пушкина он был вечно сегодняшним.

«Достигнув шестилетнего возраста, он стал резв и шаловлив», — писала сестра. К восьми годам он, говоря его же словами, уже давал себе ясный отчет в том, что происходило с ним, со страной, с миром. Людей моего поколения это не удивит. Мы отлично помним время, когда нам было по восемь лет: 1936—1937 годы: надежды, связанные с новой и впрямь демократической конституцией, и ужас ночных арестов, испанская война и перелеты через Северный полюс в Америку. Наше детство, как и детство Пушкина, было, так сказать, политическим, мы волей-неволей были включены в историю, к которой без конца обращается наша мысль, подобно тому как мысль Пушкина возвращалась к тому же 1807 году, году, «когда унизились цари».

Но этот возраст, возраст первой утраты и ранней любви, взлета русского патриотизма и бурного сочинительства на французском языке, детских шалостей и молчаливого сидения в кабинетах взрослых, как-то особенно много значил для Пушкина. А раз так, то он, естественно, счел, что. столько же этот возраст значит и для других, для мальчиков и девочек. Он даже горевал об этом возрасте почти в тех же интонациях, в каких потом Есенин будет грустить о своей утраченной свежести, буйстве ласк и половодье чувств. А стихи посвящены девочке восьми лет:

Вам восемь лет, а мне семнадцать било.
И я считал когда-то восемь лет;
Они прошли. — В судьбе своей унылой
Бог знает как я ныне стал поэт.

Мало того:

Не возвратить уже того, что было,
Уже я стар, мне незнакома ложь.

Вот так-так! Общее место, что дети простодушны, а взрослые лгут. Но семнадцатилетний автор оплакивает даже детскую ложь. Вот как он ее понимал. «На своей скале,— пишет он брату Льву в 1825 году,— Наполеон поглупел — во-первых, лжет, как ребенок». И поясняет: «т. е. заметно». В статье «Дельвиг» он добавляет: «В детях, одаренных игривостью ума, склонность ко лжи не мешает искренности и прямодушию». Об этом он и вздохнул в 17 лет, обращаясь к восьмилетней баронессе А. М. Дельвиг.

Близкие ощутили, что, достигнув семилетнего возраста, Пушкин резко переменился, превратившись из увальня в прелестного шаловливого ребенка. Для Пушкина ребенок 7—8 лет — уже личность, к которой надо относиться всерьез. Вот что он в 1830 году пишет Вяземскому в ответ на критические замечания восьмилетнего Павлуши Вяземского, присланные отцом, надо думать, ради курьеза. Поэт отнесся к критике восьмилетнего мальчика весьма серьезно, проявив то, что он называл «уважением к летам»: «критика кн. Павла веселит меня, как прелестный цвет, обещающий со временем плоды. Попроси его переслать мне свои замечания; буду на них отвечать непременно». В другом письме он сообщает: «Кланяюсь всем твоим и грозному критику Павлуше. Я было написал на него ругательскую антикритику, слогом Галатеи — взяв в эпиграф Павлуша медный лоб приличное названье! собирался ему послать, не знаю, куда дел».

Маршак говорил, что у человека два возраста: фактический и детский, соответствующий его характеру. Пушкину (именно в этом возрасте он стал, как сообщает сестра, «резв и шаловлив») по такому счету 7—8 лет. И этот 7—8-летний ребенок, с каким он так грустно простился в 17 лет, жил в нем постоянно. Потому-то он так резвился и шалил в письмах к Вяземскому по поводу критики его восьмилетнего сына. Уважение к ребенку и отвращение к взрослым прописям и нотациям звучат и в стихах, обращенных к Павлуше:

Душа моя Павел,
Держись моих правил,
Люби то-то, то-то,
Не делай того-то.
Кажись, это ясно.
Прощай, мой прекрасный.

А через три года, в дни своей свадьбы, как единственному человеку, способному его понять, Пушкин читал десятилетнему Павлу Вяземскому русские народные песни, видимо свадебные. И только одному Павлуше показалось важным запомнить и потом написать хотя бы какого цвета обои были в квартире молодоженов.

Подобно тому как это потом сделал Корней Чуковский, Пушкин иногда ставил знак равенства между детским и народным. Так, в статье «О народной драме и драме «Марфа Посадница» появилась отточенная формула: «Народ, как дети, требует занимательности, действия». Этого он сам требовал от литературы в детстве. То же, но в иронической форме, пишет он о критиках «Эды», поэмы Баратынского: «Как дети, от поэмы требуют они происшествий». В этой заметке нам интересно одно суждение, относящееся к героине поэмы, но не

в связи с героем, а как суждение о детстве: «Эда любит, как дитя, радуется его подаркам, резвится с ним, беспечно привыкает к его ласкам». Дитя радуется подаркам взрослого, резвится с ним, привыкает к его ласке, и оно беззащитно.

Детские чувства, чувства, пережитые в детстве, дают произведениям Пушкина прежде всего народность. Как бы он над этим ни иронизировал, его произведения, если не считать абсолютно «взрослых» «Истории Пугачева» или, скажем, «Путешествия в Арзрум», в высшей степени занимательны. И еще. Эмоции, пережитые в детстве, любимые поэтом, бережно им лелеемые, входя в состав его сочинений, сообщают им какое-то непостижимое, таинственное очарование, воздействуя, как утверждают ученые, на правое, иррациональное, эмоциональное полушарие мозга, делают многое в них по- своему понятным детям, особенно 7—8-летним, как Павлуша Вяземский. О том, как «взрослый» Пушкин отозвался в сознании ребенка до восьми лет, точно и прекрасно пишет Марина Цветаева в очерках «Мой Пушкин» и «Пушкин и Пугачев».

«Только сейчас, — замечает она, — проходя пядь за пядью Пушкина моего младенчества, вижу, до чего Пушкин любил прием вопроса: «Отчего пальба и клики? — Кто он? — Кто при звездах и при луне? — Черногорцы, что такое?» — и т. д. Если бы мне тогда совсем поверить, что он действительно не знает, можно было бы подумать, что поэт из всех людей тот, кто ничего не знает, раз даже у меня, ребенка, спрашивает». И все-таки маленькая московская девочка самого конца XIX века, сопротивляясь «подсказкам» поэта, «каждую, невольно, видела,— строка за строкой, как умела, по- своему, стихи — видела. Историческому Пушкину моего младенчества я обязана неизбывными видениями». А про Пугачева из «Капитанской дочки» Цветаева сказала: «Вожатого я ждала всю жизнь, всю свою огромную семилетнюю жизнь». Такая же огромная семилетняя жизнь была и у самого Пушкина.

Но если 7–8 лет были впрямь внутренним, «детским» возрастом Пушкина, то, может быть, сохранился и автопортрет Пушкина, изобразившего себя в этом возрасте? Да, он сохранился на черновике второй главы «Евгения Онегина». Семи-восьмилетний Пушкин прекрасно поместился во весь свой детский (голова в пять с половиной раз меньше всей фигуры) рост рядом со строчками о няне. Тут уместно, кстати, вспомнить еще один пункт из Первой программы автобиографических записок — «Гувернантки»:

Ни дура английской породы,
Ни своенравная мамзель,
В России по уставу моды
Необходимые досель,
Не стали портить Ольги милой.
Фадеевна рукою хилой
Ее качала колыбель,
Она же стлала ей постель,
Она ж за Ольгою ходила,
Бову рассказывала ей,
Чесала шелк ее кудрей,
Читать — помилуй мя — учила,
Поутру наливала чай
И баловала невзначай.

Итак, фигура в полный рост совершенно детских пропорций, в несколько нелепом, кое-как накрученном тюрбане с пером, огромным, черным, в накидке-пелерине с бахромой или кистями внизу и на коротком широком рукаве, в короткой рубашке, подпоясанной несоразмерно большим женским поясом, конец которого свисает из-под накидки. К рубашке на живую нитку подшита или приколота булавками (оставлен зазор) нижняя часть одеяния типа капота, спускающегося ниже колен. Короткая детская рука полусогнута и сжата в кулачок, на тонких ножках мягкие остроносые сандалии.

Это изображение считается то воображаемым портретом Ибрагима Ганнибала, то автопортретом («взрослым») в виде арапа, «самым уничтожительным из пушкинских автопортретных изображений» (Абрам Эфрос), то наброском некоего дворцового скорохода, даже портретом знакомки поэта А. X. Крупенской, которая была на него похожа, то есть допускается, что существо, похожее на Пушкина, одето по-женски. Если привести все эти атрибуции к одному знаменателю, то почему бы не допустить, что перед нами Пушкин-ребенок, лет семи- восьми, который с помощью предметов женского туалета вырядился арапом или героем восточной сказки?

Об этом говорят и место (рядом со стихами о няне) портрета в рукописи, и детские пропорции фигуры, рук, ног (рисуя себя, взрослого, в полный рост, поэт не искажал пропорций), и несоразмерная, не подогнанная одежда, и кудерки, более мелкие, чем на других автопортретах поэта. Выражение лица у этого озорника несколько взрословато. Но ведь Пушкин в 17 лет сказал об этом возрасте с уважением и печалью: «И я считал когда-то восемь лет». Этот возраст был ему чем-то особенно дорог, и, как мы показали выше, в 8 лет у поэта были очень серьезные переживания, радости и утраты.

«Нестерпимое состояние»

Московское детство Пушкина не было безоблачным. Не зря во Второй программе записок поэтом отмечены и «Первые неприятности», и «Мои неприятные воспоминания» и даже «Нестерпимое состояние». Пункту «Нестерпимое состояние» предшествуют в программе записок имена французов-учителей Пушкина: «Монфор-Русло», далее непонятные «Кат. П. и Ан. Ив. А за «Нестерпимым состоянием» следует как бы выход из него — «Охота к чтению». Добавим, что и в начале программы записок за пунктами «Семья моего отца — его воспитание» следует «Французы-учителя». Отец решил воспитать сына по собственному образцу.

Первая программа записок датируется 1830-м годом. Значит, и тогда зрелому Пушкину казалось совершенно нестерпимым нечто происшедшее с ним в детстве после того, как появились у него учителя, двое из которых даже заслуживали быть отмеченными в его биографии. Чтобы понять, какое состояние Пушкин мог счесть для себя нестерпимым, обратимся к его письмам и Дневнику.

Нестерпимое состояние, которое привело поэта к гибели, началось для него производством в камер-юнкеры («что довольно неприлично моим летам»). И тут он сразу вспомнил о детстве. «Меня спрашивали,— записывает он в Дневнике, — доволен ли я моим камер-юнкерством. Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать меня смешным,— а по мне хоть в камер-пажи, только б не заставили меня учиться французским вокабулам и арифметике». Значит, детская зависимость от домашних учителей, подневольные занятия французскими вокабулами и арифметикой были для мальчика, уже сочинявшего французские стихи, басни, поэмы, пьесы, чем-то более нестерпимым, чем столь ненавистное ему производство в камер-юнкеры, ставившее его в унизительное и смешное положение.

Однако весной 1834 года, когда было вскрыто полицией и прочтено царем одно из писем поэта к жене, положение его сделалось совсем нестерпимым. И раз уж письма его перлюстрируются, то они становятся перепиской не только с женой, но и с царем. «Без политической свободы жить очень можно; без семейной неприкосновенности <…> невозможно: каторга не в пример лучше»,— пишет он для Николая I. А Наталье Николаевне поясняет: «Это писано не для тебя».

А чуть раньше, мечтая «плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да удрать в Болдино, да жить ба-рином», Пушкин замечает: «Неприятна зависимость, особенно когда лет 20 человек был независим». И тут путем вычитания: 1834 — 20, мы получаем очень важную дату в жизни Пушкина, дату, с какой он считает себя независимым,— 1814 год. 15-летний лицеист опубликовал свое послание «К другу стихотворцу». Жизнь поэта в сознании читателя начинается с призыва не писать стихов, ибо это занятие — позор для бездарности и погибель для гения.

А если добавить, что поэт назвал свое воспитание проклятым и восполнил его недостатки лишь в Михайловском с помощью народных песен и сказок, то можно представить, с каким ужасом вспоминал он годы учения у нанятых отцом учителей. Зависимость не хуже той, в какую он попал при дворе Николая I. «Плюнуть да бежать», но ведь не убежишь. Хуже каторги! Вот какое нестерпимое состояние было у него между восемью и двенадцатью годами. От него лишь отчасти спасала охота к чтению.

Но Пушкин не был бы Пушкиным, если б и это не счел бедой, которая постигла многих. Возьмем те же французские вокабулы.

Итак, герой отрывка «Записки молодого человека» произведен в офицеры. Учение кончено. Что для недавнего кадета было особенно нестерпимо? Смешно подумать, но это были французские вокабулы, слова, заучиваемые наизусть. Как, наверное, ненавидел эту зубрежку Пушкин-ребенок! «В ушах моих все еще отзывает шум и крики играющих кадетов и однообразное жужжание

прилежных учеников, повторяющих вокабулы — le blouet, le blouet, василек, l’amarante, l’amarante». Последнее слово означает «бархатник», малиновый цветок.

«Расти на воле без уроков»,— произносит Алеко в черновике «Цыган». Став уроком, французский язык, на котором мальчик говорил, читал, мыслил, сочинял поэмы, басни, пьесы, сделался хуже каторги. Зачем вокабулы? Ведь, как он пишет в статье «О причинах, замедливших ход нашей словесности», «все наши знания, все наши понятия с младенчества почерпнули мы в книгах иностранных, мы привыкли мыслить на чужом языке». В записке «О народном воспитании» поэт не удержался: «К чему, например, 6-летнее изучение французского языка, когда навык света и без того слишком уж достаточен?» И если уж детям нужно что-то внушать, вдалбливать, то Пушкин согласен только вот на что: «Надлежит заранее внушить воспитанникам правила чести и человеколюбия».

Ю. Н. Тынянов в романе «Пушкин» использовал эпизод с пьяным учителем из «Капитанской дочки», напоившим ученика. Но там, как отмечает Пушкин, «воспитывали не по-нонешнему». Ученические годы Пушкина просвечивают, скорее, в «Русском Пеламе»: «Отец мой, конечно, меня любил, но вовсе обо мне не беспокоился и оставил меня на попечение французов, которых беспрестанно принимали и отпускали». То же и в доме Пушкиных. «Воспитание его и сестры Ольги Сергеевны,— пишет сама же Ольга Сергеевна,— вверено было иностранцам, гувернерам и гувернанткам. Первым воспитателем был французский эмигрант граф Монфор, человек образованный, музыкант и живописец, потом Русло, который писал хорошие французские стихи, далее Шедель и другие: им, как водилось тогда, дана была полная воля над детьми. Разумеется, что дети и говорили и учились только по-французски».

Казалось бы, чего лучше? Один учитель — музыкант и живописец, другой — поэт. Но за несколько лет сменилось и трое названных Ольгой Сергеевной учителей, и несколько не названных ею, как бы мелькнувших в доме и не оставивших следа в памяти. В чем дело? Ответ в том же «Русском Пеламе», где, как мы уже знаем, «учителей беспрестанно принимали и отпускали»: «Виноватым остался я <…> Анна Петровна решила, что ни один из моих гувернеров не мог сладить с таким несносным мальчишкою. Впрочем, и то правда, что не было из них ни одного, которого бы я в две недели по его вступлении в должность не обратил в домашнего шута».

Теперь ясно, почему, например, исчез Шедель. Десятилетний Пушкин, по воспоминаниям сестры, начитавшись «Генриады» Вольтера, стал сочинять шутливую поэму «Толиада» (а ему вокабулы!). Но драгоценная тетрадь с поэмой и другими стихами не дошла до потомства. «Гувернантка подстерегла тетрадку и, отдавая ее гувернеру Шеделю, жаловалась, что m-r Alexandre занимается таким вздором, отчего и не знает никогда своего урока. Шедель, прочитав первые стихи, расхохотался. Тогда маленький автор расплакался и в пылу оскорбленного самолюбия бросил свою поэму в печку». Первая из сожженных Пушкиным тетрадей! Теперь мы можем вообразить себе, как отомстил мальчик гувернеру, превратив его в домашнего шута. А ведь все могло быть иначе. «Я был резов, ленив и вспыльчив, но чувствителен и честолюбив, и ласкою от меня можно было добиться всего,— сказано в «Русском Пеламе»,— к несчастию, всякий вмешивался в мое воспитание, и никто не умел за меня взяться. Над учителями я смеялся и проказил (…) С отцом даже доходило до бурных объяснений, которые с обеих сторон оканчивались слезами».

Конечно, это не сам Пушкин, а его герой. Но привычки те же. Будь у него идеальная воспитательница, та самая «одетая убого, но видом величавая жена» из отрывка «В начале жизни школу помню я…», он бы и тут переиначил и высмеял сказанное ею:

Дичась ее советов и укоров,
Я про себя превратно толковал
Понятный смысл правдивых разговоров.

Точно так же патетическая «Генриада» Вольтера превращалась у него в развеселую «Толиаду» — про войну карликов и карлиц. Бедная поэма, полетевшая в огонь из-за слежки, упреков, насмешек гувернантки и гувернера.

Неуважение к ребенку было так же отвратительно поэту, как и неуважение к женщине, к ее интеллекту. Пушкин писал: «Даже люди, выдающие себя за усерднейших почитателей прекрасного пола, не предполагают в женщинах ума равного нашему и, приноравливаясь к слабости их понятий, издают ученые книжки для дам, как будто для детей и т. п.». Он и в детях предполагал ум, равный нашему, взрослому. Ученые книжки, может быть, им нужны другие, да и то не всегда.

«Учился Александр Сергеевич лениво, но рано обнаружил охоту к чтению, — пишет сестра,— и уже девяти лет любил читать Плутарха или «Илиаду» и «Одиссею» в переводе Битобе. Не довольствуясь тем, что ему давали, он часто забирался в кабинет отца и читал другие книги, библиотека же отцовская состояла из классиков французских и философов XVIII века. Страсть эту развивали в нем и сестре сами родители, читая им вслух занимательные книги. Отец в особенности мастерски читывал им Мольера».

Тут был парадокс. Сами родители, любившие и детей и литературу, делали детскими авторами Плутарха и Мольера. Но как светские люди, люди своей эпохи, своего круга, они были на стороне учителей и не задумываясь разделяли общее представление, что ум у детей не равен нашему, взрослому, и что воспитывать их нужно авторитарными методами, хотя сами они в общении с детьми вели себя иначе. Стараясь увлечь, занять их, заразить своей страстью к любимым книгам.

Нестерпимым состоянием для маленького Пушкина стала постоянная опека взрослых над его духовным развитием. Видимо, он сердился и на родителей, и на родных, и на друзей семьи за то, что они иной раз оказывались на стороне всех других взрослых, подобно тому как, приехав в ссылку в Михайловское, не стерпел, что его отец согласился от имени властей надзирать за ним, и заставил Сергея Львовича снова стать только отцом, а не представителем начальства.

Мольер, прочитанный отцом, когда-то дал ему очень много. «Не странно ли в XIX веке,— сказано в заметке «Об Альфреде Мюссе»,— воскрешать чопорность и лицемерие, осмеянные некогда Мольером, и обходиться с публикой, как взрослые люди обходятся с детьми; не дозволять ей читать книги, которыми сами наслаждаетесь, и впопад и невпопад ко всякой всячине приклеивать нравоучение. Публике это смешно, и она своим опекунам уж верно спасибо не скажет». Пушкин, «не помня зла, за благо» воздал лицейским «наставникам» хранившим юность нашу». Что же касается опекунов его детства, то им он спасибо не сказал и зло своего нестерпимого состояния не забыл. Оно, как кошмар, вспоминалось ему в самые унизительные, самые нестерпимые моменты его жизни.

И тут он сознавал, что состояние, испытанное им в детстве, нестерпимо не только для него. «В России домашнее воспитание,— писал он царю в записке «О народном просвещении»,— есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребенок окружен одними холопами, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести. Воспитание это ограничивается изучением двух или трех иностранных языков (плохо ли? — В. Б) и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем». И еще соображение о воспитании, до сих пор, увы, не устаревшее: «Россия слишком мало известна русским».

Холопство и гнусные примеры Пушкин в детстве находил где угодно, но только не у товарищей своих игр, составлявших «мальчишек радостный народ», не у дворовых мальчишек, множество раз помянутых им и воспетых. Появление их дает произведениям Пушкина какую- то особую теплоту. Вот, например, начало недописанной грустной повести: «На углу маленькой площади, перед деревянным домиком стояла карета, явление редкое в сей отдаленной части города. Кучер спал, лежа на козлах, а форейтор играл в снежки с дворовыми мальчишками». Форейтор — тоже мальчик, но чуть постарше. Один из них даже забежал сразу в две его повести. В «Станционном смотрителе» это сын пивовара, который показывает Белкину могилу несчастного смотрителя. «Эй, Ванька, полно с кошкой возиться». И к рассказчику выбежал «оборванный мальчик, рыжий и кривой». А в «Дубровском» Саша Троекуров, опустив кольцо сестры в заветное дупло дуба, тайный знак Дубровскому, видит, как «оборванный мальчишка, рыжий и косой, мелькнул из беседки, кинулся к дубу и опустил руку в дупло». В «Повестях Белкина» он — кривой, зовут его Ванька и живет он в зажиточной избе пивовара. В «Дубровском» это маленький разбойник Митька, но уже не кривой, а косой, и никого у него нет, кроме бабки в полуразвалившейся избушке. Но за обоими видится какой-то рыжий мальчишка с поврежденным глазом, хорошо знакомый автору. Может, он дрался с маленьким Сашей Пушкиным, как в «Дубровском», где этот маленький спартанец превзошел барчонка и честью и стойкостью? В «Станционном смотрителе» он приметлив и приветлив. Пушкин охотно наделяет Ваньку и Митьку прямой речью и сам вместе с читателем любуется ею.

Играл ли маленький Пушкин с нарочно собранными для него «потешными», как Ольга Ларина, или, как Татьяна, не хотел играть и прыгать в их толпе? Дрался ли он с ними, как Саша Троекуров? Гонял ли кубаря, как мальчик на его рисунке в рукописи «Руслан и Людмила»?

Во всяком случае, он их знал, любил, понимал, как потом понимал мужиков на ярмарке в Святых Горах или баб, у которых записывал свадебные песни. Впрочем, иные из них могли быть товарищами его детства, как это было у Белкина: «Мои потешные мальчишки были уже мужиками, а сидевшие некогда на полу для посылок девчонки замужними бабами». И словно из детства Пушкина мелькнули на границах владений Белкина «цветущие поля захарьинские, благоденствующие под властию мудрых и просвещенных помещиков». Что стоит за этой иронией?

Ему было с кем сопоставить нравы иных «мудрых и просвещенных помещиков». «Недоросль» Фонвизина он любил с детства. Вот как воспринимали истинно просвещенные молодые герои «Романа в письмах» тогдашние нравы: «Какая дикость! для них еще не прошли времена Фонвизина. Между ними процветают еще Простаковы и Скотинины». Скотининых он увидел на балу у Лариных, они ближайшие соседи, почти друзья Лариных:

Скотининых чета седая,
С детьми всех возрастов, считая
От тридцати до двух годов.

Да и что касается Татьяны, то и тут «отец ее был добрый малый, / В прошедшем веке запоздалый». И может быть, еще в детстве поэт мог воспринять милый его сердцу осенний пейзаж и таким образом:

В глуши что делать в это время?
Гулять. — Но голы все места,
Как лысое Сатурна темя
Иль крепостная нищета.

Он многому научился в детстве от крестьянских детей:

Старайся наблюдать различные приметы:
Пастух и земледел в младенческие леты,
Взглянув на небеса, на западную тень,
Умеют уж предречь и ветр, и ясный день,
И майские дожди, младых полей отраду.

Не так-то просто сквозь классическую музыку александрийского стиха понять, что это, в сущности, стихи о детстве Пушкина и что уважительное «пастух и земледел в младенческие леты» относится к столь близким труду родителей детям крепостных пастухов и пахарей. В стихах «Приметы» эти дети свободны, как и их отцы, не зря Пушкин срифмовал «отраду — винограду», тем самым уведя их из среднерусской полосы. Самая мысль о них в то время мучала душу поэта: «Но мысль ужасная здесь душу омрачает». Его товарищи могли предсказывать погоду. Но что мог предсказать им маленький барин из Захарова? Только одно:

Младые сыновья, товарищи трудов,
Из хижины родной идут собой умножить
Дворовые толпы измученных рабов.

Другом человечества назвал он таких, как он сам, в «Деревне». Надо полагать, что таким другом человечества, которому отвратителен «невежества губительный позор», он был еще в детстве, до Лицея, и что дней Александровых прекрасное начало дало вольнолюбивые надежды не только тем, кого он молча слушал в кабинетах отца или Бутурлина, и что не только взрослые мечтали увидеть «народ неугнетенный», «рабство павшее по манию царя» и прекрасную зарю над Россией, «отечеством свободы просвещенной».

Вполне возможно, что, изображая себя в виде молодого якобинца или жирондиста в костюмах времен Французской революции, Пушкин воспроизводит свои детские мечты. Был он свидетелем и безнадежного разочарования в идеалах революции: тут и якобинский террор («Мы свергнули царей. Убийцу с палачами / Избрали мы в цари»), и наполеоновский деспотизм («Явился муж судеб, рабы затихли вновь, / Мечи да цепи зазвучали»).

Прямо в родительском доме, где бывали французские эмигранты и российские вольнодумцы, мог этот мальчик, который начал рано все понимать, понять и такое:

Рекли безумцы: нет свободы,
И им поверили народы.
И безразлично, в их речах,
Добро и зло, все стало тенью —
Все было предано презренью,
Как ветру предан дольный прах.

И если даже в 1807 году, в год Тильзита, так потрясший мальчишескую душу, Пушкин вслед за иными патриотами не отверг французский язык, то это произошло, возможно, еще и потому, что этот язык был для него языком, на котором заговорила свобода:

Но ты, священная свобода,
Богиня чистая, нет, — не виновна ты.

Он уверен, что она еще придет «со мщеньем и славой» и ее враги вновь падут, ибо «народ, вкусивший раз твой нектар освященный, / Все жаждет вновь упиться им».

«Некоторые люди не заботятся ни о славе, ни о бедствиях отечества, его историю знают только со времен кн. Потемкина, имеют некоторое понятие о статистике только той губернии, в которой находятся их поместия, со всем тем почитают себя патриотами, потому что любят ботвинью и что дети их бегают в красной рубашке».

Так было и в детстве Пушкина, после Тильзита. Но он не бегал в красной рубахе, мысленно он примерял на себя одежду деятелей революционной Франции и тот головной убор, который однажды назвал в стихах «красный мой колпак».

Крестьянских детей Пушкин водит по многим своим произведениям. На минуту приподнялась завеса даже над «ребячеством» Пугачева, откуда идет знаменитая сказка старой калмычки про орла и про ворона. Но вот Пугачев подходит к Белогорской крепости, гарнизон готовится к бою. И мы видим коменданта, «который вытаскивал из пушки тряпички, камушки, щепки, бабки и сор всякого рода, запиханные в нее ребятишками». Прямо-таки антивоенный плакат! Но замечательно то, что идеи Руссо о вечном мире были по-детски понятны маленькому «другу человечества». В 1821-м году Пушкин набрасывал по-французски трактат о вечном мире

и вместе с Руссо горевал, что «идея вечного мира в настоящее время весьма абсурдный проект», но надеялся, что «вечный мир станет снова реальной целью», хотя и боялся что «все это может быть достигнуто лишь средствами жестокими и ужасными для человечества». Пушкин пояснил: «Ясно, что эти ужасные средства, о которых он говорил,— революция». И вот — ссылка на детское восприятие, на детство: «Я знаю, что все эти доводы очень слабы, и свидетельство такого мальчишки, как Руссо, не одержавшего ни одной победишки, не может иметь никакого веса». Мальчишка Руссо, мечтающий о вечном мире после того, как пережито самое жестокое и ужасное для человечества. Думаю, что он был более чем понятен московскому мальчишке Пушкину.

И вот такого поэта и мыслителя пытались сделать ребенком вообще, ребенком, каким он должен быть, по мнению взрослых. Но когда это удается взрослым, то они задерживают, останавливают его развитие, он навеки входит не в число взрослых людей, озабоченных достойными взрослых мыслями, чувствами и делами, а в число «лукавых, малодушных, шальных, балованных детей», «разносчиков послушных чужих суждений и вестей». Об этой духовной невзрослости, об инфантилизме взрослых людей, чье духовное развитие было остановлено в детстве, кому неведомо «самостоянье человека, залог величия его», Пушкин говорит очень часто. Вот что он написал лицейскому другу:

Я помню их, детей самолюбивых,
Злых без ума, без гордости спесивых,
И, разглядев тиранов модных зал,
Чуждаюсь их укоров и похвал.

Это из послания Горчакову. А вот что он пишет через 10 лет Дельвигу:

Избаловало нас начало.
И в гордой лености своей
Заботились мы оба мало
Судьбой гуляющих детей.

Ясно, что речь идет не о детях, а о взрослых, так никогда и не созревших. Вот что он пишет Вяземскому о Горчакове в 1825 году. «Он ужасно высох — впрочем, так и должно: зрелости нет у нас на севере, мы или сохнем, или гнием, первое все-таки лучше».

Жизнь не останавливается. Если не развиваешься духовно, то сохнешь или гниешь, а то и просто глупеешь. «Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж со вздохом или с улыбкою отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют»,— пишет он в очерке «Радищев».

В «Детской книжке», которую он так и не напечатал, Пушкин пародирует нотации воспитателей, взгляды взрослых людей, солидных издателей и критиков, с его точки зрения незрелые, инфантильные. Вот «Ветреный мальчик», пародия на Н. А. Полевого, критика, историка, издателя «Московского телеграфа»: «Алеша был очень не глупый мальчик, но слишком ветрен и заносчив. Он ничему не хотел порядочно научиться. Когда учитель ему за это выговаривал, то он старался оправдаться всякими увертками. Когда бранили его за то, что он пренебрегал французским или русским языком, то он отвечал, что он русский и что довольно для него, если он будет понимать слегка иностранные языки. Латинский, по его мнению, вышел совсем из употребления, и одним педантам простительно было им заниматься; русской грамматике не хотел он учиться, ибо недоволен был изданною для народных училищ и ожидал новой философической».

Разные увертки, о которых пишет Пушкин, выражают незрелость, инфантильность вполне взрослого мира. Вот ведь какой патриот: латынь для него (он к тому же и прогрессист) — педантство, иностранные языки оскорбляют его русское чувство. Так знай же хоть русскую грамматику. Нет, и от нее он увернется. А дальше — немного о вокабулах и четырех правилах арифметики, которые, как мы помним, были для мальчика Пушкина хуже каторги: «Логика казалась ему наукой прошлого века, недостойною наших просвещенных времен, и когда учитель бранил его за вокабулы, Алеша отвечал ему именами Шиллинга, Фихте, Кузена, Геерена, Нибура, Шлегеля и проч.— Что же? при всем своем уме и способностях Алеша знал только первые четыре правила арифметики и читал довольно бегло по-русски,— прослыл невеждою, и все его товарищи смеялись над Алешею». Вот такими незрелыми — одни сохнут, другие гниют, третьи глупеют — казались поэту даже его незаурядные современники и коллеги. Незрелостью он мимоходом объясняет и то, что Онегин убил друга на дуэли. Этого могло не случиться, будь Онегин «не мячиком предрассуждений» (образ, идущий из детства), «не пылким мальчиком, бойцом, / А мужем с честью и умом».

При «проклятом воспитании» взрослый человек выглядит пародией на ребенка, а ребенок — пародией на взрослого. Вот сын современного Фальстафа, солдафона «Четырехлетний сынок его, вылитый отец, маленький: Фальстаф III, однажды в его отсутствие повторял про себя: «Какой папенька хлаблий! как папеньку госудаль любит!» Мальчика подслушали и кликнули: «Кто тебе это сказал, Володя?» — Папенька,— отвечал Володя».

А вот как малый ребенок пародирует взрослый мир. Это дочь Пушкина. «Маша просится на бал,— сообщает он теще в 1835 году,— и говорит, что она танцовать уже выучилась у собачек».

И еще пародия на мир взрослых. Так закладывается программа будущей женщины: ей суждено и детскости лишиться, и не стать по-настоящему взрослой, то есть личностью зрелой и самостоятельной:

Охоты властвовать примета,
С послушной куклою дитя
Приготовляется, шутя,
К приличию, закону света,
И важно повторяет ей
Уроки маменьки своей.

Развитие Ольги Лариной на этом как бы закончено. Она всегда будет куклой, хотя и самолюбивой. Ни в чем не повинные куклы вдруг оказываются символом зла, лучше бы без них:

Но кукол даже в эти годы
Татьяна в руки не брала,
В углу о переменах моды
Беседы с нею не вела.

Тут поэт понял, что с куклами несколько переборщил, и зачеркнул эти строки.

И еще страшноватая пародия на мир взрослых. Она — в сказке, записанной им и, видимо, знакомой с детства. Кузнецким сыном подменяют царевича. Теперь царевич — крестьянский мальчик. И что же? Он ведет себя как прирожденный монарх: «Молодой царевич собирает маленькую шайку, ребята признают его царем, ибо по его велению береза преклонилась и лягушки замолкли. Царенок делает виселицу, вешает, кнутом сечет и в ссылку ссылает. Доходит слух о том до царя, который задает ему разные задачи и изумляется раннему понятию сына кузнеца».

И тут вспоминается пушкинская записка «О народном воспитании», где сказано, что слишком жестокое, то есть авторитарное, воспитание делает не начальников, а палачей. Ибо этот мальчик — палач. А еще о том, что окруженный одними холопами, видя одни гнусные примеры, ребенок своевольничает или рабствует. И наконец, вспоминаются строки стихов о «ребячестве, бессмысленном и злом», о детской жестокости. В статье «О поэзии классической и романтической» мы снова встречаемся со словом «ребячество»: «Во Франции просвещение застало поэзию в ребячестве, без всякого направления, без всякой силы». Тут-то оно и становится бессмысленным и злым. «Без всякого направления, без всякой силы». Пушкину присуща презумпция невиновности, понятная даже детям. «Думали, что собственное признание преступника необходимо было для полного его обличения,— мысль не только неосновательная, но даже совершенно противная здравому юридическому смыслу: ибо если отрицание подсудимого не приемлется в доказательство его невинности, то признание его и того менее должно быть доказательством его виновности». Простая мысль из «Капитанской дочки», понятная и ребенку!

Итак, нестерпимость положения, о котором Пушкин, возможно, написал в уничтоженных записках и, во всяком случае, собирался написать в новых записках, коренится в его нетерпимости ко многим нравам и обычаям, привычным и даже не воспринимающимся многими как нечто безнравственное, варварское, да еще и ребяческое. Уже в детстве эта нетерпимость к «проклятому воспитанию» и его еще более проклятым результатам, к нравам барства и холуйства проявлялась в жажде революций, насильственных переворотов. В зрелости он остался столь же нетерпимым к этому, но был настроен менее ожесточенно: «Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений». Эта фраза могла быть и в автобиографических записках Пушкина, но он подарил ее Гриневу, юному герою «Капитанской дочки».

«Фатам, или Разум человеческий»

Что-то загадочное есть в этих строках из «19 октября»:

Невидимо склоняясь и хладея,
Мы близимся к началу своему.

Почему к началу, а не к концу? Не в то небытие, куда уходим, а в то, откуда пришли? Может быть, это как бы возвращение к тем, кого уже нет? Они ждут нас в Элизее, «как ждет на пир семья родная / Своих замедливших гостей». Но лицеисты, к кому обращены эти стихи, вспомнили бы и тот исчезнувший философский роман «Фатам, или Разум человеческий», который Пушкин сочинил в Лицее. Благодаря лицеистам он и стал известен. «Некоторые из его товарищей,— пишет П. В. Анненков в «Материалах для биографии А. С. Пушкина»,— еще помнят содержание романа «Фатама», написанного по образцу сказок Вольтера». Далее Анненков излагает это содержание:

«Дело в нем шло о двух стариках, моливших небо даровать им сына, жизнь которого была бы исполнена всех возможных благ. Добрая фея возвещает им, что у них родится сын, который в самый день рождения достигнет возмужалости и вслед за этим — почестей, богатства и славы. Старики радуются, но фея предлагает условие, говоря, что естественный порядок вещей может быть нарушен, но не уничтожен совершенно: волшебный сын их с годами будет терять свои блага и нисходить к прежнему своему состоянию, переживая вместе с тем года юношества, отрочества и младенчества до тех пор, пока снова не очутится в руках их беспомощным ребенком. Моральная сторона сказки состояла в том, что изменение натурального хода вещей никогда не может быть к лучшему».

Выходит, Фатам близился к началу своему! А в самый день рождения уже был взрослым. Нечто подобное случилось и с самим Пушкиным, во всяком случае, в глазах его исследователей. Человек, лишенный детства и сразу ставший гениальным юношей, этаким князем Гвидоном. Детства, мол, у него не было, оно как бы не считается, будто прошло оно в бочке, скрытое от всех, прошло сказочно быстро, и Пушкин-Гвидон на лицейском острове Буяне читает стихи царю поэтов Державину.

Есть у Пушкина персонаж, чья жизнь и впрямь пошла обратным ходом. Это усталый путник из «Подражаний Корану», заснувший под пальмой в пустыне. Проснувшись, решил, что спал долго, с утра до утра, и вдруг обнаружил, что в этом сне прошла жизнь, что лег-то он молодым, а восстал старцем. Интонация, как у Лермонтова, в еще не написанных им «Трех пальмах»:

Уж пальма истлела, а кладезь холодный
Иссяк и засохнул в пустыне безводной,
Давно занесенный песками степей;
И кости белеют ослицы твоей.

Но «горем объятый мгновенный старик» в одно мгновение проделал обратный путь, путь Фатама, и дошел по нему до своей молодости:

…чудо в пустыне тогда совершилось:
Минувшее в новой красе оживилось.

Чудо, совершенное Аллахом, может совершить каждый с помощью воспоминания. Оно происходит с пушкинским Пименом в «Годунове»:

На старости я сызнова живу.
Минувшее проходит предо мною.

Очень часто мысль Пушкина шла путем Фатама и усталого путника из «Подражаний Корану», а заодно и летописца Пимена. И происходило чудо. Минувшее и впрямь оживлялось в новой красе. Еще в юности писал поэт, что «память ищет оживляться» и что сердце «тихим сном в минувшем любит забываться». Еще в молодости он назвал свое раннее детство «волшебной стариной». И опять, как в волшебной сказке, «живое очарованье» утекших дней весны, минут детства. И как колдовское заклинание к этим минутам: «Теките медленней в моем воспоминанье». И вечно с ним стремление «душу освежить, бывалой жизнию пожить». Все это, все гениальное в себе он считает не своим, а общечеловеческим, нашим: «Или воспоминание самая сильная способность души нашей, и им очаровано все, что подвластно ему?»

Но и чужое воспоминание, идущее от людей, которых он видит и знает, тоже становится его собственным. Как, оказывается, еще близок, например, век Елизаветы Петровны. В той же Москве мальчик мог услышать от вдовы старого профессора: «О каком Ломоносове говорите вы? не о Михайле ли Васильевиче? то-то был пустой человек! бывало, от него всегда бегали к нам за кофейником».

Душа Пушкина, проделывая в одно мгновенье долгий путь Фатама от нынешнего мига к началу, как ни в чем не бывало перелетала черту рождения, но и там ждала ее все та же «семья родная». «Ты не можешь вообразить,— сказано в «Романе в письмах»,— как странно читать в 1829 году роман, писанный в 1775-м. Кажется, будто вдруг из своей гостиной входим мы в старинную залу, обитую штофом, садимся в атласные пуховые кресла, видим вокруг себя странные платья, однако ж знакомые лица, и узнаем в них наших дядюшек, бабушек, но помолодевшими». Он и тут был как дома, во времени, которое так хорошо обжили для него его молодые родители и родичи с отцовской и материнской сторон. Отец и мать подарили ему удивительных предков, за которых он как бы благодарит их в «Моей родословной».

Странная вещь! Никто не ищет родителей поэтов в стихах Баратынского, или Тютчева, или, скажем, Державина. Но что касается Пушкина, то тут вынь да положь образы отца и матери поэта. А он воображал их молодыми, еще до своего рождения, собирался рассказать в записках и про учителей отца, и про свадьбу отца и матери. Судя по программе записок, его интересовали и «Отец и дядя в гвардии», и «Их литературные знакомства», и «Бабушка и ее мать — их бедность», и то, что «Отец выходит в отставку и едет в Москву». А в описании лицейской жизни есть (должны были быть) эпизоды «Приезд матери» и «Приезд отца». А среди эпизодов раннего детства — «Отъезд матери в деревню», скорее всего в Захарово. Но этих записок Пушкин не написал, а более ранние уничтожил. А уж там-то, верно, шла речь и об отце с матерью. И это, возможно, были страницы, вполне, как теперь говорят, проходимые в цензуре, вряд ли они могли бы «умножить число жертв» декабрьского восстания. И все же поэт, как мне кажется, с легким сердцем уничтожил эти страницы.

А где же образы его родителей в сочинениях Пушкина? Не станешь же искать черты Сергея Львовича в таких отцах, как Мельник из «Русалки» или Димитрий Ларин, бригадир. А на кого из описанных Пушкиным матерей была похожа Надежда Осиповна? Может, на царицу из «Салтана», которая, согласно доносу сестер- завистниц, родила «не то сына, не то дочь, не мышонка, не лягушку, а неведому зверушку»? Может, найти в этом намек на африканское происхождение младенца? Нет тут ближе к реальным обстоятельствам жизни Пушкина разве что почтение князя Гвидона к своей матери. А может, надо искать сходство с ней в той матери, что кладет «тайный плод любви несчастной» у порога чужого дома, и предположить, что это порог Лицея? Но и об этой матери поэт сказал с уважением и сердечным сочувствием. Ведь она не простая преступница, она любит своего ребенка, которого вот-вот сделает все же подкидышем:

Мой ангел будет грустной думой
Томиться меж других детей!
И до конца с душой угрюмой
Взирать на ласки матерей.

Как относился Пушкин к родителям? Может быть, так же, как столь родная ему по духу Татьяна Ларина?

Она ласкаться не умела
К отцу, ни к матери своей.

Вот и он не умел к ним ласкаться, даже в стихах. Более того. Он сестру Ольгу, и брата Льва, и дядю Василия Львовича, о роли которого в жизни поэта так много сказано в его сочинениях, и даже новопреставленную тетушку Анну Львовну включил в сферу своего остроумия, впрочем, проникнутого нежностью и любовью. Всех, кроме отца и матери. Ни стихотворной шутки, ни поэтической ласки. В чем тут дело?

У всякого настоящего поэта есть тайные принципы, каких он никогда не нарушает. Мы знаем один из пушкинских — тайная свобода. Открыл он его читателям потому, что в лицейские годы ему случилось воспеть императрицу. И чтобы не прослыть льстецом, Пушкин, в сущности, должен был стихотворение посвятить тому, что он не льстец, что «любовь и тайная свобода» внушили ему этот «гимн простой», что голос его неподкупен и совпадает с народным мнением («эхо русского народа»). То же в стихах к Николаю I: «Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу свободную слагаю».

А однажды он был вынужден сказать еще об одной тайне, без которой, как и без тайной свободы, он был бы уже не Пушкин. Об этом он прямо заявил царю… в письме к собственной жене, буде оно с помощью полиции окажется перед августейшим взором: «Без тайны нет семейственной жизни».

Нельзя сказать, что Пушкин выполнял все библейские заповеди, столь знакомые ему с детства. Судя по рецензии «Об обязанностях человека. Сочинение Сильвио Пеллико», у него была в детстве «младенческая простота сердца к проповеди великого учителя». Правда, решимся сказать об этом только в применении к раннему детству. Ибо не зря он потом «про себя превратно толковал I Понятный смысл правдивых разговоров» убого одетой, явно глубоко религиозной «величавой жены» из стихотворения «В начале жизни школу помню я…». Вполне возможно, что в лицейских стихах «Безверие» изображены переживания 11—12-летнего вольнодумца, вольтерьянца и чуть ли не якобинца, «того, кто с первых лет / Безумно погасил отрадный сердцу свет». «Когда бы верил я»,— произнес он через несколько лет. В «Безверии» звучит горькое сожаление об утрате одного из детских чувств.

Во храм ли Вышнего с толпой он молча входит,
Там умножает лишь тоску души своей.
При пышном торжестве старинных алтарей,
При гласе пастыря, при сладком хоров пенье,
Тревожится его безверия мученье.

Потом ему случалось шутить над этим, выражать чувства атеиста, деиста, пантеиста, кого хотите, а в поздние годы снова опоэтизировать религиозное чувство. Но даже в шутливом разговоре с Богом он серьезно относился к десяти заповедям. Кстати, десятая гласит: «Не желай дома ближнего своего, не желай жены ближнего твоего, ни раба его, ни рабыни его, ни осла его, ничего, что у ближнего твоего». В 1821 году поэт посвятил этой заповеди целое стихотворение:

Ни дом его, ни скот, ни раб,
Не лестна мне вся благостыня.
Но ежели его рабыня Прелестна…
Господи! я слаб! Но ежели его подруга
Мила, как ангел во плоти…

И все же даже тут мелькают: «строгий долг умею чтить».

Но нигде у Пушкина не найдешь ни тени сожаления, насмешливого или серьезного покаяния, по поводу пятой заповеди: «Почитай отца твоего и мать твою, чтобы продлились дни твои на земле, которую Господь, Бог твой, дает тебе». Перед этой заповедью Пушкин был чист и свят, хотя его нельзя назвать послушным сыном, ибо превыше всего он ставил свою независимость.

Родители как бы обжили для него, сделали своим огромный период русской истории. Всюду его ждала семья родная. Подумает об Александре Невском, но ведь ему служил предок Радша своею «мышцей бранной». Перенесется ли во времена Бориса Годунова, и тамошний Пушкин заговорит с Самозванцем. А рядом с Петром Первым очень быстро окажутся и тот прадед по отцовской линии, который не поладил с царем и был за то повешен им, и прадед по материнской линии, арап Петра Великого.

Упрямства дух нам всем подгадил.

Всем, значит и отцу, Сергею Львовичу. Родители в сознании автора уничтоженных или ненаписанных записок и, уж конечно, «Моей родословной» — лица исторические. По какой же причине они там не упомянуты? По той же, по какой у Ибрагима Ганнибала была кроме его судьбы и деятельности еще такая заслуга:

И был отец он Ганнибала,
Пред кем средь чесменских пучин
Громада кораблей вспылала,
И пал впервые Наварин.

А Сергей Львович? Про него тоже можно сказать: «И был отец он» того… И далее по тексту «Памятника». Отец незримо присутствует в «Моей родословной». Восшествие на престол Екатерины II. Дед поэта верен свергнутому Петру III.

Попали в честь тогда Орловы,
А дед мой в крепость, в карантин,
И присмирел мой род суровый,
И я родился мещанин.

Деда в крепость, внука — в ссылку, под надзор… Значит, присмирел лишь один представитель некогда сурового рода. Профиль С. Л. Пушкина (но под вопросом) Т. Г. Цявловская опознала на листе в рабочей тетради Пушкина, том самом, где виселица с пятью повешенными декабристами, а над ней стих, который исследовательница восстановила так:

И я бы мог, как шут, ви(сеть).

Шесть беглых и два законченных профиля дяди, В. Л. Пушкина. И — отец, горбоносый старик, верх сюртука с плечом, стоячий ворот, редкие волосы. Высоко поднятая бровь, как бы прикушенные в привычной иронической гримасе губы, прищуренный глаз. Видны порода, уверенность в себе, но и смиренность представителя некогда сурового рода. Лицо аристократическое, но его не назовешь независимым. Личность, участвующая в истории, но не творящая ее. Как бы эскиз для большого, несколько торжественного, с отблеском трагических событий портрета для галереи предков. И что-то от скульптурного психологического портрета римского вельможи.

И снова об уничтоженных записках: «Не могу не сожалеть о их потере, я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами, с откровенностью дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая театральная торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей». Это может относиться и к образу отца.

Любили ли Пушкина родители? Не будем обращаться к мемуаристам и исследователям, а сопоставим два высказывания самого поэта. Начнем с косвенного:

Так нелюбимое дитя в семье родной
К себе меня влечет.

И — прямое, в автобиографическом отрывке «Карамзин»: «Болезнь остановила на время образ жизни, избранный мною. Лейтон за меня не отвечал. Семья моя была в отчаянии…» Правда, второе свидетельство относится к юности поэта.

А теперь — образ матери. Я различил его на фотокопии рукописи «Египетских ночей». Сверху большой женский профиль, удивительно похожий на пушкинский, «в женском варианте». Скорее всего, это его сестра, О. С. Павлищева. Чуть внизу и справа от нее еще один женский профиль, с такой же прической, с таким же длинным локоном, падающим с виска на шею, прорисованы шея и узкое девичье плечо. Сходство с самим поэтом приглушено. Возможно, это более похожее изображение Ольги Сергеевны в ее девичестве. Чувствуется застенчивость, серьезность, трогательная некрасивость девушки.

Ниже голова женщины лет за сорок, полнеющее лицо, с наметившимся вторым подбородком, с длинным вьющимся локоном, спадающим с виска на полную, невысокую, но крутую шею. Короткая бровь, не доходящая до уголка глаза. Нос пушкинский. Профиль несколько экзотичный, «креольский». Лицо задумчивое, властное. Женщина словно вслушивается во что-то и вот- вот что-то скажет.

Точно такие же черты у Н. О. Пушкиной на портрете работы Ксавье-де-Местра (1810 г.). Прическа на нем асимметричная, левый вьющийся локон, очень красивый, намного ниже правого и свисает до самой шеи. Форма носа та же, что и на рисунке Пушкина. На портрете мать Пушкина моложе, на рисунке виден второй подбородок. И все же сходство велико. Еще больше похож рисунок Пушкина на опубликованный в «Неделе» (№ 16, 1988 г.) И. Бочаровым и Ю. Глушаковой дружеский шарж на Надежду Осиповну Пушкину, сделанный крепостным художником Бутурлиных, Иваном Бешенцевым. Рисунок относится к годам пребывания Пушкина в Лицее. Надежда Осиповна учится рисовать под наблюдением учителя. Лицо ее на сей раз обращено вправо, правый локон, более короткий, та же бровь, тот же рот и пухлый подбородок, та же шея, что на рисунке сына. (На портрете Ксавье-де-Местра шея несколько удлинена по тогдашнему канону красоты.) И наконец, то же выражение напряженного внимания, как на рисунке Пушкина.

Интересно было бы определить, кого изобразил поэт под портретом матери, у самого края листа. Думаю, эта женщина тоже имеет отношение к семье Пушкина. Может, это бабушка Чичерина, сестра покойной бабушки поэта со стороны отца? Во всяком случае, скорее, не в этом профиле, а в соседнем следует искать портрет Марии Алексеевны Ганнибал.

Достоверного портрета бабушки поэта со стороны матери, музы его младенчества, «наперсницы волшебной старины», в то время фактической главы семьи Пушкиных, той самой «веселой старушки», которая над ним «склонялась в шушуне, в больших очках и с резвою гремушкой», той, у кого «длинный рот, где зуба два стучало», надевавшей для внука семейную реликвию — Прагой антик, прабабушкин чепец», той, кого Пушкин помнил всю жизнь, не может не быть среди рисунков гениального внука. Надеюсь, что перед нами как раз

Правда, больших очков тут нет, а властность более заметна, чем веселость. И беззубый рот, как это и бывает, пока он сомкнут, выглядит маленьким. Зато прабабушкин чепец как будто в наличии. Им покрыты волосы бабушки, а в верхней части его видна полоска какого-то украшения. Это лицо, если разглядывать его отдельно, поражает своей значительностью.

Но главное доказательство, что этот портрет, а может, и соседний,— портрет бабушки Пушкина, расположено в нижней части рисунка. Где бабушка (или две бабушки), там и внук. Нижний профиль почему-то считают женским. Но атрибутировать его очень просто. Найдите в своем семейном альбоме снимок малыша лет двух- трех, и вы сразу поймете, что Пушкин в 1824 году на полях клятвы Клеопатры, впоследствии включенной в повесть «Египетские ночи», нарисовал живого, умненького и очень милого ребенка. Дивная головка, высокий прямой младенческий лоб с намеченным завитком кудрей, вздернутый, курносый носик. Конечно, это может быть портрет покойного Николеньки или живого, здорового Левушки (разделы посвященные рождению одного и смерти другого — в плане записок о детстве). Но и тут бабушка не перестает быть бабушкой. Это же ее внуки!

Семейное сходство с другими Пушкиными в облике младенца подчеркнуто. Ребенок изображен под портретами сестры, матери и бабушки (бабушек?). Вверху Пушкин в образе женщины. А почему бы внизу не нарисовать себя младенцем, благо об этом младенце идет речь в написанной годом раньше «Наперснице волшебной старины», в лицейском отрывке «Сон», в других стихах о младенческом вдохновении? Конечно, поэт себя в таком возрасте не помнил, тут уже работало воображение, как и в тех случаях, когда он воображал себя толстяком или беззубым, морщинистым старцем.

Как возник портрет матери на рукописи «Клеопатры», рядом со страшной клятвой египетской царицы богам Аида, Ада отдаться тому, кто «купит ценою жизни ночь мою»? Рисунки на полях этой клятвы связаны с текстом лишь тем, что Пушкин, может, помечтал, что в свите царицы могли быть женщины с примесью эфиопской крови, похожие на него самого, на его сестру или мать. А дальше — мысль о бабушке, и сразу же— головка младенца, слушающего ее рассказы «о мертвецах, о подвигах Бовы». Почему в этой группе портретов видели только профиль Пушкина в женском облике, не различая даже сестры и матери, не говоря уже о младенце? Потому что привыкли видеть поэта вне его семьи.

Но, как ни странно, образ Чарского из прозаической части «Египетских ночей» (1835), куда включена и «Клеопатра», связан и с детством поэта. Чарский, в котором современники узнали самого Пушкина, делал все, чтобы выглядеть прежде всего светским человеком, только б не звали его, как в журналах, поэтом и, как в лакейских, сочинителем. «Чарский употреблял всевозможные старания, чтобы сгладить с себя несносное прозвище». Самому Пушкину оно было ненавистно еще в его московском детстве.

В воспоминаниях М. Н. Макарова, видевшего Пушкина в детстве его у Бутурлиных, мы находим ту же меру светскости и поэтического дара, какую прививали поэту в детстве высокообразованные светские женщины, какую мы видим у Чарского. «Графиня Анна Артемьевна (Бутурлина), необыкновенная женщина в светском обращении и приветливости, чтобы как-нибудь не огорчить молодого поэта, может быть, нескромным словом о его пиитическом даре, обращалась с похвалою только к его полезным занятиям, но никак не хотела, чтоб он показывал нам свои стихи». Примерно тот же стиль, думаю, был и у Надежды Осиповны. Чарский из «Египетских ночей» — как бы итог такого воспитания. Подчеркивая свой аристократизм, он скромен как поэт. То же пишет М. Н. Макаров: «Молодой Пушкин, как в эти дни мне казалось, был скромный ребенок», добавив при этом: «Он очень понимал себя». Ну прямо-таки Чарский!

И еще эпизод из воспоминаний Макарова: «…Множество живших у графини молодых девушек, иностранок и русских, почти тут же окружили Пушкина с своими альбомами и просили, чтоб он написал для них что-нибудь. Певец-дитя смешался». Такого рода внимание вспоминалось им как кошмар и в Лицее. В стихах «Дельвигу», вспомнив отношение В. Л. Пушкина к своему детскому стихотворству («Мой дядюшка поэт / На то мне дал совет / И с музами сосватал»), поэт как бы дает и нам услышать голоса этих девушек, уже в детстве обступавших его со своими альбомами:

Вы пишете стишки;
Увидеть их нельзя ли?
Вы в них изображали,
Конечно, ручейки,
Конечно, василечек,
Иль тихий ветерочек,
И рощи, и цветки.

Та же пошлость преследовала его, как и его героя Чарского, в зрелые годы и была ненавистна ему, как в детстве: «Задумается ли он о расстроенных своих делах, о болезни милого ему человека: тотчас пошлая улыбка сопровождает пошлое восклицание: верно, что-нибудь сочиняете! Влюбится ли он? — красавица его покупает себе альбом в Английском магазине и ждет уж элегии». И самое несносное: «Придет ли он к человеку, почти с ним незнакомому, поговорить о важном деле, тот уж кличет своего сынка и заставляет читать стихи такого- то; и мальчишка угощает стихотворца его же изуродованными стихами».

Как, наверное, Пушкин был благодарен своим родителям, что эта пошлость не омрачила его детских дней, что его не заставляли из родительского тщеславия читать друзьям Пушкиных, скажем, Дмитриеву или Карамзину, их же собственные стихи, которые маленький Пушкин, конечно же, знал наизусть.

«В самом младенчестве,— вспоминает отец поэта,— он показал большое уважение к писателям. Не имея шести лет, он уже понимал, что Николай Мих. Карамзин — не то что другие. Одним вечером Н. М. был у меня, сидел долго, но все время Александр, сидя против него, вслушивался в его разговоры и не спускал с него глаз. Ему был шестой год». Таким же изображен Пушкин и постарше в воспоминаниях Макарова: «…Никогда не вмешивался в дела больших и почти вечно сиживал как-то в уголочке, а иногда стаивал, прижавшись к тому стулу, на котором угораздивался какой-нибудь добрый оратор, басенный эпиграммист, а еще подле какого же нибудь графчика чувств, этот тоже читывал и проповедовал свое, и если там или сям, то есть у того или другого,

вырывалось что-нибудь превыспренне-пиитическое забавное для отрока, будущего поэта, он не воздерживался от улыбки. Видно, что и тут уж он очень хорошо знал цену поэзии».

Таким воспитали его родители. Не только чуждым тщеславия, но и презирающим его в других, не терпящим малейшего признака пошлости и безвкусицы.

Он очень часто, всю жизнь, возвращался путем Фатама в свое детство. Проживи дольше, глядишь, и написал бы на «веселом закате» свой обещанный читателям «Онегина» роман на старый лад, где были бы «преданья русского семейства, / Любви пленительные сны / И нравы нашей старины». Детство было неисчерпаемым источником для его творческой памяти и фантазии.

Итак, ключ, который Пушкин подобрал к жизни Байрона, подходит и к его собственной биографии. Пользуясь им и опираясь на воображение, интуицию, тщательное сопоставление свидетельств, рассеянных по самым разнообразным его сочинениям, можно многое узнать и о его детстве. А ведь мы еще почти ничего не сказали ни о Н. М. Карамзине, ни о В. Л. Пушкине, ни даже об Арине Родионовне. Тут, конечно, нужно сопоставление самых разных материалов.

Арина Родионовна вначале была няней Ольги Пушкиной, у Александра была своя няня — Улиана. Потом Арина Родионовна стала общей няней для брата и сестры. Строчки из черновика «Онегина» про Филипьевну, которая учила Ольгу читать «Помилуй мя», «поутру наливала чай и баловала невзначай» — это, скорее, рассказ о детстве Ольги Сергеевны. Для Пушкина же главным в его детском общении с няней было:

Расскажи-ка, няня,
Про ваши старые года.
Эти рассказы и сказки заменили ему всю детскую литературу.
Вернемся к его строкам про няню:
…Внимать ее рассказам, затверженным
Сыздетства мной — но все приятным сердцу,
Как песни давние или страницы
Любимой старой книги, в коей знаем,
Какое слово где стоит…

Опять свое, глубоко личное, поэт осмысляет как общечеловеческое, понятное каждому. Пусть Арина Родионовна была только у него и у его сестры. Зато у каждого были и «песни давние», и «страницы любимой старой книги». Даже Онегину в момент некоего душевного очищения, вызванного запоздалой, безнадежной любовью к Татьяне, чудится «старинной сказки вздор живой». Без этого «вздора», идущего из раннего детства, человек, как бы ни был он умен, блестящ и одарен, все-таки может «в любви считаться инвалидом» и даже вызывать вопрос: «Уж не пародия ли он?»

Что же касается «песен давних», то есть идущих от самого раннего детства, то две из них поэт однажды назвал: «За морем синица не пышно жила», с ее столь забавной для детского ума пародией на людскую иерархию, и «По улице мостовой шла девица за водой», сразу и удалая и нежная, с великолепным простонародным диалогом. Их бы исполнять в дни рождения Пушкина! Нет, поэт остался верен и песням давним, и «рассказам, затверженным сыздетства». Страницы любимой старой книги не вычеркнуты из памяти сердца. И все же этот отрывок не вошел в основной текст стихотворения «…Вновь я посетил…». Поэт берег воспоминания детства до поры, которая так и не наступила.

В 1830 году он писал Н. С. Алексееву: «Пребывание мое в Бессарабии доселе не оставило никаких следов ни поэтических, ни прозаических». Как не оставило? Одни «Цыганы» чего стоят! Но Пушкин продолжает: «Дай срок — надеюсь, что когда-нибудь ты увидишь, что ничто мною не забыто». То же, наверное, он мог сказать и о своем детстве, вот только сроку не дали.

1989, 1997