Дядя Валя

Марина Бородицкая

Книжку купил?!

С этим воплем я, пятилетняя, выбегаю в прихожую встречать отца. Читать я научилась как-то сама, в четыре года, и с тех пор потребляла продукцию детских издательств едва ли не быстрей, чем ее успевали печатать. День без новенькой книжки – яркой бумажной брошюрки или картонной «раскладушки» – считался пропащим.

– На, держи, – папа расстегивает брезентовый чехол на скрипичном футляре. – Видишь, это книжка про тебя.

Вот девочка Марина,
А вот ее машина…

Про меня! Кто это сочинил? Откуда он знает, что я не только в куклы играю, что у меня есть машины и я им строю гаражи из таких вот картонных «раскладушек»? Может, это сам папа и написал? Уж если он выучился так играть на скрипке (меня тоже пытаются учить и я точно знаю: трудней работы на свете нет!) – что ему стоит самому придумать книжку? Пара пустяков!

Ну, пусть не папа – а все-таки немножко он. Наверняка такой же молодой, красивый, веселый, и у него тоже дочка Марина. Чудеса!

Лет в шестнадцать в журнале «Юность» прочла стихотворение:

Любили тебя без особых причин
За то, что ты – внук,
За то, что ты – сын,
За то, что малыш,
За то, что растешь,
За то, что на папу и маму похож.
И эта любовь до конца твоих дней
Останется тайной опорой твоей.

Боже ты мой, разве бывают такие стихи? «Мне нравится, что вы больны не мной!» – вот это стихи, а тут что? Просто обнял кто-то и на ухо прошептал самый главный в жизни секрет. Рукой развел непроходимые дебри моих отношений со старшими – и включил солнце.

Для меня. Про меня. Я почувствовала себя Прекрасной Дамой.

Восемьдесят первый год, душный летний вечер. Мы сидим на балконе Берестовской квартиры в Беляеве: сам Валентин Дмитриевич, его жена Татьяна Ивановна, мой муж Гриша Кружков (мы на днях расписались, а может, еще только собираемся) – и я. Мне велят почитать свои детские стихи. Я вообще-то пишу и перевожу уже давно, а для детей начала только этим летом. Меня Кружков надоумил, верней, просто объяснил, что я это – умею: так я позже учила плавать своих сыновей. Я волнуюсь, голос дрожит, но в темноте читать стихи гораздо легче, может, мы потому и вышли на балкон. Он слушает и смеется, и радостно дышит, и я уже знаю, что всё хорошо.

Потом он радуется, что я притащила с собой книжку «на подпись»: где-то в «буке» откопала, кажется, «Школьную лирику». Радуется, что у меня уже есть двухлетний Андрюша – и ему тоже подписывает книжку. А Татьяна Ивановна радуется, что они скоро переедут на первый этаж (в их квартире поселятся «ребята», ее дочка Галя с мужем):

– Наконец-то можно будет на дерево смотреть нормально, снизу вверх!

И все мы радуемся за нее.

Позже он говорит при мне разным знакомым:

– Гриша привозил к нам Маришу на одобрение. Мы одобрили.

Ему всегда можно было позвонить и покудахтать над только что снесенным стихом. И он тоже звонил: читал стихи и даже песенки пел, свежесочиненные. А однажды я звоню, читаю стихотворение с такой первой строчкой: «Встаньте, кто помнит чернильницу-непроливайку!» Дочитываю до конца, а он:

– Я давно уже стою.

И попросил еще раз прочитать, так понравилось. А может, захотелось послушать сидя.

Мы, «относительно молодые», называли его дядя Валя. За глаза, а потом, помнится, и в глаза. И он был именно дядей: постарше брата, помладше отца, как приедет – в доме праздник. И заботливым нашим дядькой Савельичем, а иногда и Черномором.

Перестройка ли, путч или еще какая государственная чехарда – мы к нему:

– Валентин Дмитрич, как вы думаете…

– Всё будет хорошо, – говорил он. – Прошла уже весна воздуха, – говорил он, – теперь идет весна воды, а там уж скоро и весна травы.

Или еще так, Маршака передразнивая:

– Не беспокойтесь, голубчик, они проворуются!

И никогда не ошибался.

Декабрь 1994 года. Какое-то мероприятие в ЦДЛ, кажется, презентация очередного номера «Русской визы». Специально приехал из Питера Миша Яснов, сидим с ним рядышком, настроение хуже некуда: только что начали бомбить Грозный.

И вот один выступающий:

– Мы присутствуем на похоронах великой русской литературы!

Другой:

– Мы сидим на поминках по российской культуре!

В зале уже никому жить не хочется.

Выходит Берестов, читает стихи (цитирую по памяти, извините, если что не так):

Простим родной стране ее историю:
Она не будет больше, господа!
И климат ей простим, и территорию,
И бездорожье, – это не беда.
Не будем ей указывать отечески,
За кем идти и двигаться куда.
Она решила жить по-человечески:
Простим ее за это, господа!

И я физически чувствую, как зал начинает дышать. Вот бывают люди, как бы забирающие воздух. А с ним рядом дышалось, как в кислородной палатке.

Ущербные черносотенные людишки часто вслух принимали его за еврея. И он радовался:

– Значит, на лице у меня что-то написано, кроме страстного желания похмелиться!

Он умел радоваться даже опечаткам.

– «Валенитином» меня назвали. Это я получаюсь как будто лекарство такое, валенитин.

Лекарство, да. О его феноменальной доброте ходили легенды. Даже для самого отъявленного графомана (и сколько таких у него перебывало!) находил доброе слово. Обидеть, отказать – не получалось у него, и всё. Но – странное дело! – это ничуть не обесценивало его похвалу чьим-нибудь стихам, песням, прозе. Мы всегда знали, когда он хвалит по-настоящему: он тогда радовался взахлеб.

А вот случай «из жизни». Постучался к ним с Татьяной Ивановной – просто с улицы! – приезжий человек, попросился переночевать. Времена были еще советские, все знали, что в гостиницу не попасть, но чтоб вот так пустить к себе на ночь незнакомца!

Его и не пускали нигде.

– Понимаете, – пожаловался он с порога, – везде предлагают чаю, а ночевать ни-ни!

А человек пожилой, устал уже. Берестов с Татьяной Ивановной ему, конечно, постелили. А за чаем (как же без чаю) разговорились, и гость давай плакаться, как там у них в Прибалтике, не помню, в какой именно республике, ненавидят русских.

Они послушали и спрашивают:

– А вы их язык знаете? Говорите на нем?

Оказалось, ему такое и в голову не приходило.

– Ну как же вы так, – огорчилась Т. И. – Людям же обидно, ведь они-то русский учат. Вы хоть попробуйте, начните – и увидите, что будет.

Он попробовал. Потом написал им оттуда: действительно, всё изменилось, к нему теперь совсем по-другому относятся…

В Беляево можно было приехать когда угодно. Но дважды в год собирались обязательно: первого апреля, в день рождения В. Д., и – после смерти Татьяны Ивановны – в день ее памяти, 22 декабря, самый темный, самый короткий день в году, канун поворота «на весну».

Каждому вновь пришедшему гостю Берестов радостно сообщал:

– Мариша уже приехала. И Сонечка, и Лева, и т.д. Андрюша Чернов попозже подъедет…

Но постепенно от декабрьских встреч начали отлынивать. Кто уехал, кто болен, кто занят, да и погода плохая, ехать далеко, тяжело…

Он понимал, не обижался (во всяком случае, виду не подавал). Он тогда начал засчитывать звонки.

– Мариша, как хорошо, что вы звоните. Вот и Олег уже звонил, и Андрюша Чернов из Питера…

Цветов на панихиду натащили столько – еле довезли их до кладбища. Большущие алые и белые розы мирно соседствовали друг с дружкой. Строили разноцветные рожицы голенастые гвоздики. Пронзительно синели ирисы, лоснились перехваченные резинками тюльпаны, над чьей-то головой мотался растрепанный черноглазый мак.

Мы стояли на дорожке вокруг открытого гроба. «Жить-жить-любить!» – орали апрельские птицы. И мой сосед справа, переводчик с японского, сказал:

– Наверное, неправильно говорить «детский поэт». Ведь детский и поэт – одно и то же.

Тогда до меня дошло, почему он терпеть не мог, когда называли детским писателем, детским поэтом. Тавтология, стилистическая неправильность, должно быть, резала ему слух, как «оплата за проезд» или «карточка в анфас».

О его стихах, простых как волшебная палочка, по-детски взрослых, по-взрослому детских, всегда с секретом, с двойным дном, – пусть напишут другие.

Поставила точку, и рука сама потянулась к трубке: позвонить ему, прочесть, что получилось. Господи, ну неужели нельзя?

«Встаньте, кто помнит…»

Я стою, дядя Валя, папа Валя, я стою.

И плачу.

Апрель 1998