Алексей Толстой

Светлые силы. Из книги воспоминаний

1.

«Враг давит нас своим железным брюхом…»

Кажется, этой фразы нет в собрании сочинений Алексея Толстого. Она прозвучала только по радио в один из самых страшных дней 1941 года. Меня, тринадцатилетнего беженца из Калуги, она поразила жестокой правдой и брезгливой ненавистью к растленной силе, навалившейся на нас. (Я слушал это выступление из черного рупора над входом в ташкентскую чайхану.)

А зимой 1942 года я увидел Алексея Николаевича на сцене Ташкентского театра оперы и балета. Литературный утренник, устроенный, кажется, для эвакуированных детей. Все выступавшие так или иначе говорят о войне. Гафур Гулям читает прославленные в то время стихи: «Разве ты сирота? Успокойся, родной». Иосиф Уткин вспоминает жуткие в своей четкости и простоте строки из фронтового блокнота: «Я видел девочку убитую…»

И вот на край сцены, рядом с суфлерской будкой, выходит с книгой в руках Алексей Толстой, большой, мирный, уютный.

Луч рампы упал ему на грудь и раскрытую книгу.

Что же прочтет писатель, которого, как я слышал, Геббельс включил в список главных врагов рейха?

– «Завидев Желтухина, – читал Толстой, – матушка всегда говорила ему: „Здравствуй, здравствуй, птицын серый, энергичный и живой“.

Желтухин сейчас же вскакивал матушке на шлейф платья и ехал за ней, очень довольный».

Весной 1944 года я заявился из Ташкента в Москву и на первых порах воспользовался гостеприимством Надежды Алексеевны Пешковой. Жил я в том самом доме, который теперь стал филиалом музея А. М. Горького, в комнате, которую посетители мемориального дома знают как «секретарскую». Каждый вечер, а то и за обедом я читал стихи многочисленным гостям семьи Горького.

Часов в десять вечера Надежда Алексеевна всегда вспоминала, что мне пора спать. Но в этот вечер меня почему-то нарочно задержали за столом. Чтобы чем-то заполнить ожидание, старый друг и соратник Горького Александр Николаевич Тихонов (Серебров) попросил меня почитать новые стихи. Я прочел. И тут этот знаменитый издатель и пропагандист книги гневно вскочил из-за стола. Он расхаживал по комнате, руки в карманах, в зубах погасшая трубка, и гремел:

– Забудь все тобою прочитанное! Разбей эти проклятые очки! Взгляни на мир своими глазами! Будь, черт тебя дери, дикарем!

Я искренне страдал от невозможности последовать его совету.

Большие стоячие часы в столовой пробили полночь. И раздался звонок, от которого все встрепенулись: «Он!» Я услышал в дверях знакомый голос и похолодел от ужаса. Алексей Николаевич указал на меня пальцем:

– Кто это?

– Тот самый мальчик, который приехал из Ташкента со стихами, – представила меня Надежда Алексеевна.

– Много знать! Много читать! Много видеть! – торжественно произнес Толстой, подмигнул мне и улыбнулся: вот, мол, как говорят маститые, – внимай и трепещи! Догадываясь о моем волнении, он нарочно предстал этаким громовержцем, и мой страх перед ним несколько рассеялся.

Читать стихи мне, к великому моему облегчению, в ту ночь не пришлось.

– Терпеть не могу,– объявил Толстой, – когда читают молодые поэты. Они воют, как шакалы. Отправляйся спать. Завтра перепечатаешь стихи на машинке.

Стихи были перепечатаны в домашней библиотеке Горького. Ученый библиограф, розовый старичок по фамилии Подольский, сидя за одним со мной столом, выискивал в книгах едва заметные карандашные подчеркивания Горького и ахал, слушая, как я первый раз в жизни барабаню одним пальцем по старинной, кажется даже мемориальной, машинке. Стихи он называл работками.

– Эта работка мне нравится. А эта, простите, нет.

Толстой прочел «работки» и пригласил меня к себе на дачу в гости. О прочитанных стихах – ни слова. Ничего похожего на то, что можно было бы ожидать от знаменитого писателя.

«Много знать! Много читать! Много видеть!» Это было единственное наставление, да и то произнесенное словно бы в шутку. Всякий раз, когда Толстой замечал, что я смотрю ему в рот, ожидая новых уроков и заповедей на всю жизнь, происходило что-нибудь вроде:

– Миля! Дай, пожалуйста, вина!

– Алешенька! – возражает Людмила Ильинична Толстая. – Валя маленький, ему нельзя.

– Он – поэт. Значит, все равно научится. Так уж пусть научится от меня. Потом будет говорить: «Бражничать меня научил Алексей Толстой».

Едем в Барвиху, на дачу Толстого. Оглядываясь, вижу вспышки салюта над Москвой. Совсем близко проносятся лапы сосен. Алексей Николаевич оборачивается ко мне и зловеще предупреждает:

– Сейчас с деревьев будут прыгать огромные рыси!

Вот и затемненная дача.

– Здесь живет Ягишна, дочка Бабы-Яги, – возвещает Толстой.– А это лает чудовищный пес Вотан. Ага, попался!

Тут тебя съедят.

Сидим за столом в зале с камином и картинами фламандцев. Зал завершается полукруглой застекленной верандой, уставленной цветами в горшках. С бревенчатой стены смотрит портрет Петра Первого, выполненный разноцветным бисером. Уписываем гречневую кашу и перемигиваемся: а ну, кто больше съест?

– Кто написал лучшие стихи в мире?

Все понятно. Начинается тот серьезный литературный разговор, которого я жду каждую минуту.

– Пушкин, – отвечаю с набитым ртом.

– Нет, я!

Птичка польку танцевала
На лужайке в ранний час,
Нос налево, хвост направо,
Это полька Карабас.

Смотрю картины, трогаю разные старинные вещицы. Картины я разглядываю так: сжимаю пальцы в кулак и гляжу в узенькую щелочку. И тогда кажется, что чудища на картине, изображающей искушение святого Антония (Алексей Николаевич уверял, что именно с нее Пушкин писал сон Татьяны), начинают двигаться, семеня паучьими лапками и покачивая птичьими головами. Толстой кладет мне руку на плечо и шепчет в ухо:

– По ночам все эти уродцы и карлики выходят из картины и едят мальчишек!

Людмила Ильинична ведет меня на третий этаж, в комнату, где я буду спать, оставляет карманный фонарик и желает спокойной ночи. Над кроватью картина: корабли петровского времени летят на всех парусах между зеленым морем и голубым небом.

Гашу свет, отодвигаю черную штору светомаскировки. За окном шумит и журчит весна. Проснувшись, спускаюсь в библиотеку. Сказки. Сборники исторических документов. Самые выразительные фразы и слова жирно подчеркнуты красным или синим карандашом. Каждое слово, отмеченное Толстым, кажется мне волшебным. Например, «земнородный». Не вставить ли его в новые стихи?

Вместе с нами завтракает тихая маленькая старушка портниха. Алексей Николаевич обращается к ней:

– Александра Поликарповна, это вы сидели ночью за трубой и играли на губной гармошке?

Это говорит лауреат, депутат, академик, лицо важное, которому, по мнению старушки, не до шуток. Она оправдывается:

– Да что вы, Алексей Николаевич! Да я всю ночь спала…

Толстой пристально смотрит на нее:

– Так ли?

«Пугает и дразнит, говорит со мной как с мальчишкой»,– думал я, но ни малейшей обиды почему-то не испытывал.

Самое замечательное было то, что я действительно чего-то боялся в его доме, особенно перед сном. Читаешь и стараешься, чтобы взгляд не вышел из светлого круга под настольной лампой. Боялся я огромной шаманской маски в его кабинете, ее застывшей гримасы, маленьких черепов, украшавших ее убор. Боялся чертей с трубками в зубах, нарисованных на полях черновиков Толстого. Боялся некоторых картин: шкурка с лимона снята, как очистки с картошки, завивается в спираль, есть в этом что-то жуткое…

А еще боялся, что всего этого могло или может не быть. Страхи эти возвращали мне детство, резко оборванное войной. С. В. Михалков вспомнил, что Толстой называл меня цыпленком. В удивительном мире Алексея Николаевича я и вправду чувствовал себя порой, как скворец Желтухин в доме Никиты.

– Алешенька! Валя, наверное, не знает, как ты читаешь. Прочти ему что-нибудь.

Алексей Николаевич уходит в кабинет за книгой и возвращается оттуда другим: на лице колдовское выражение.

Он садится за стол и раскрывает массивный, крупного формата однотомник, который сейчас кажется мне древним фолиантом, и мы с Людмилой Ильиничной становимся свидетелями того, как граф Калиостро производит для простодушного русского барина материализацию портрета красавицы тетушки. (Дверь в кабинет приоткрыта, и я думаю о висящем там портрете какой-то прапрабабушки Толстого из древнего рода Тургеневых, дамы в немыслимом, прозрачно-голубом чепце.)

«Духи земли, Гномусы,– заклинает Алексей Николаевич, – вас вызываю я именем Невыразимого, которое выговаривается как слог Эша. Придите и делайте свое дело!»

Сколько тут было мистики, обдававшей меня, мальчишку, блаженным страхом, и сколько здравой, мужицкой пародии на нее!

Меня поражало в нем то, что пишет он не пером, а прямо на машинке (на самом деле было совсем не так) и что стук машинки раздавался не слишком часто, ведь Алексей Николаевич сочиняет страницы третьей книги «Петра Первого» в уме, как стихи, и что, в сущности, сочиняя книгу, он работает больше в саду, на клумбах и грядках, чем за письменным столом, и что работа для него дело, так сказать, интимное, – если он ходит по саду или сидит в кабинете в своей пижаме с белыми и розовыми крупными полосами, это значит – он работает, а переоделся в костюм, при галстуке, с ослепительно белыми манжетами, – значит, отдыхает, можно подойти к нему, поговорить. Поразительно было и то, что на самые первые черновики шла самая удивительная бумага, полотняная, с фактурой, – где только он ее доставал? Правка сводилась либо к вычеркиванию слова, оборота, фразы, либо к замене двух фраз одной.

Как-то Людмила Ильинична показала мне тропинку, по которой Алексей Николаевич любил ездить среди полей на велосипеде. «Никакой итальянский пейзаж не сравню с прелестью русского зеленого поля», – однажды сказал он ей, вернувшись после велосипедной прогулки. Меня это удивляло, пока в более зрелые годы я не понял, что вся прелесть среднерусского пейзажа особенно раскрывается в движении. Не зря, скажем, Пушкин, Лермонтов, Лев Толстой любили одинокие верховые прогулки.

Людмила Ильинична, молодая, быстрая, со звонким голосом, казалась мне женщиной, придуманной Алексеем Толстым, вышедшей из его книг. Даже имя ее – Людмила Ильинична – было оттуда. Я почти не удивился, увидев в иллюстрациях Шмаринова к третьей части «Петра» женщину, похожую на Людмилу Ильиничну. Когда писалась третья книга «Петра», у меня было странное чувство, будто облик Людмилы Ильиничны каким-то образом живет и в той одной ему ведомой действительности, которую Толстой держит перед собой, работая над романом.

Третья книга «Петра» – вещь особенная еще и потому, что в ней – воздух 1944 года. Мир стремительно, радостно освобождался от фашизма и казался каким-то ярким, омытым, полным надежд и чудес. Будущая победа стояла над ним, как радуга.

– Та самая, какую увидели Гаврила Бровкин с Андрюшкой Голиковым, подъезжая к Москве! – воскликнул знаток А. Н. Толстого, фольклорист В. П. Аникин, услышав это мое сравнение. И правда:

«За волнистыми полями, за березовыми рощами, за ржаными полосами, далеко за синим лесом стояла радуга, одна ее нога пропадала в уходящей дождевой туче, а там, где она упиралась в землю другой новой, сверкали и мигали золотые искры».

Гаврила Бровкин в романе даже удивился: «Сам не понимаю, с чего Москва так играет…»
А это лег на страницы книги отблеск сорок четвертого года с его салютами-зарницами наконец близкой победы.

За обедом Алексей Николаевич внушал своему секретарю Юрию Александровичу Крестинскому:

– Юрий, возьмите ружье и подкараульте ворону, ту, что утащила цыпленка. Вы должны ее убить!

Утром Людмила Ильинична спросила меня:

– Хочешь почитать новую главу «Петра»?

Я взял в руки листки дивной бумаги и сразу же увидел перед собой обветшалый Измайловский дворец. Дождь за окном, царевна Наталья Алексеевна мечтает о любви, а Катерина смотрит в окно… «Только одна растрепанная ворона летала низко над седым лугом. Катерина беспечальным взором следила за ней; ей очень хотелось сказать царевне, что ворона-воровка летит на птичник и опять, как вчера, наверно унесет желтенького цыпленка».

Так злодейка ворона перелетела в петровский век.

– Алексей Николаевич, дайте на ночь что-нибудь ваше, чего я не знаю.

– Что надо, ты, наверное, уже прочел, – отвечает Толстой, – а чего не читал, того и брать не стоит. Возьми Бунина, белое рижское издание, третья полка снизу.

Он мечтал, что Бунин вернется на родину, запомнилась с его слов такая фраза Бунина: «Я зол, хочу домой».

Так и не удалось вызвать Алексея Николаевича на воспоминания. Я уже приготовился запомнить и записать все, что он расскажет о разных знаменитостях. Удалось записать только вот что: «Иннокентий Анненский. Толстой говорит о нем с любовью. Похож на Дон Кихота. Стены кабинета обиты черным бархатом. Стихи доставал из кипарисового ларца и читал с выражением».

– Алексей Николаевич не любит вспоминать,– говорила мне Людмила Ильинична.– Он весь в работе. Память у него – служанка воображения.

Но однажды литературный разговор все-таки состоялся. Я повел прямую атаку:

– Алексей Николаевич, расскажите что-нибудь о писателях, которых вы знали.

– Кто тебя интересует? – хмуро спрашивает Толстой.

– Герберт Уэллс. Ведь вы с ним встречались!

На лице Толстого возникает хорошо знакомое мне озорное выражение, губы обиженно выпячиваются.

– Слопал у меня целого поросенка, а у себя в Лондоне угостил какой-то рыбкой! Ты заметил, что все его романы заканчиваются грубой дракой? Кто еще тебя интересует?

– Как вы относитесь к Хемингуэю? (Хемингуэй – один из моих кумиров. Толстой не может не любить этого мужественного писателя.)

– Турист,– слышится непреклонный ответ.– Выпивка, бабы и пейзажи. Кто еще?

– А Пастернак? – дрожащим голосом спрашиваю я.

– Странный поэт. Начнет хорошо, а потом вечно куда-то тычется.

Спрашиваю о Брюсове и, узнав, что тот читал стихи, завывая, как шакал («или как ты»), теряю интерес к мировой литературе. Но Толстой уже вошел во вкус игры:

– Почему ты ничего не спрашиваешь про Бальмонта?

Лицо Толстого приобретает просветленное выражение, он прислушивается и как бы издалека начинает:

И жабы в черных платьях подполали,
Давнишние созданья Аримана,
И молодых колдуний привели,
Еще не знавших прелести дурмана.

– Совершенно потрясающие стихи! – восхищается Толстой.– Жаль, что Бальмонт каждый день писал сонеты про всяких паучков на паутинках, – это вредило его дарованию.

Далее он спросил меня о происхождении русского символизма и сам же ответил на этот вопрос:

– Первым русским символистом, к твоему сведению, был не Бальмонт, а некто Емельянов-Коханский. Ходил в перчатках с когтями, был красив до чертиков, сводил с ума впечатлительных девиц. Он издал сборник символистских стихов и на обложке поместил собственное изображение с крыльями летучей мыши. После чего женился на купчихе и торговал мукой в лабазе. Когда появился Бальмонт и объявил себя первым русским декадентом и символистом, Емельянов-Коханский бегал за ним с плеткой по всему Петербургу. Во всех ресторанах об этом знали. Когда Емельянов-Коханский появлялся с парадного хода, Бальмонта выводили через кухню… Как видишь, у русского символизма чрезвычайно интересные истоки, – закончил Толстой, победоносно улыбнулся и ушел в кабинет.

Такими были почти все наши разговоры. Нельзя было отличить, что говорилось в шутку, что всерьез. Но я никогда не забуду часов, проведенных с Алексеем Николаевичем молча. Мы брали лейки и поливали цветы, разрыхляли землю под карликовыми мичуринскими яблоньками, бродили вечером по саду, слушали, как шумят сосны, как гремит поезд, следили за клубами дыма, которые, перелетев через забор, таяли над нашими головами.

Во время этих молчаливых прогулок и работы в саду я украдкой наблюдал за лицом Алексея Николаевича. Глаза, которые так искрились за беседой, теперь как бы глубже западали в глазницы и глядели из-под нахмуренных бровей куда-то далеко. А руки привычно управлялись с лейкой, граблями, садовыми ножницами. Так, пока я бродил по саду и объедался удивительными ягодами гибрида вишни и черемухи, снимая их горстями со стелющихся веток, Алексей Толстой работал, и на другое утро мне удавалось держать в руках новые страницы «Петра Первого» – итог его трудового дня. Другим итогом был цветущий сад, который как бы сам собой поддерживался в образцовом порядке.

Лишь однажды я решился прервать его работу. Правда, для этого была особо важная причина: от порыва ветра с карликового деревца упали три больших яблока. Я вбежал в кабинет Алексея Николаевича и сообщил:

– Упали яблоки!

Толстой приложил палец к губам, требуя молчания, взял меня за руку, и мы, как два заговорщика, на цыпочках прокрались к яблоне. Одно яблоко Толстой положил в карман пижамы, другое дал мне, третье разрезал пополам.

– Молчи! – шепотом предупредил он после того, как мы съели яблоко. – Ни слова женщинам. Они собирались их мочить.

«Много работает в саду, сажает, ломает, все ему не терпится, хочет, чтобы все сразу», – записал я в те времена.

Потомство хотел иметь только от любимых цветов, не похожих на остальные. Чтобы не забыть фаворита, подвязывал стебель под цветком яркой ленточкой. По ленточкам он их находил и собирал семена в пакетики. Под осень в саду у него пестрело больше ленточек на подсыхающих стеблях, чем цветов.

С одним цветком-любимцем он меня познакомил.
– По-латыни его зовут Лупинус! – торжественно представил Толстой, вынул из кармана пижамы алую ленточку и привязал ее ниже цветка, будто орденом наградил.

Людмила Ильинична говорила, что если у него не ладится работа, то Алексей Николаевич берет щетку и с яростью чистит всю обувь под вешалкой в коридоре. Я этого так и не увидел, хоть иногда и подкарауливал. Работа ладилась. Он сказал К. Т. Топуридзе (я записал эти слова):

– Только теперь понял, как надо писать. Теперь в этом нет для меня никакого труда,– одна радость.
Жаркий июльский день. Совершенно счастливый Алексей Николаевич, отдуваясь, вытирая пот, движется среди цветов и весь сияет:

– Кто в наше время пишет вирши? Не смейся. Я имею в виду настоящие вирши, силлабические стихи. Вот послушай:

На горе превеликой живут боги блаженны.
Стрелами Купидо паки они сраженны…
Сам Юпитер стонет, – увы мне, страдаю,
Спокоя лишился, ниже лекарства не знаю.
Огонь чрево гложет, жажду, ничем не напьюся.
Ах, напрасно я, бедный, с любовью борюся…
Увы, даже боги бывают злым Купидо побиты,
У кого же людям искать от сего защиты?
Не лучше ли веселиться! Печаль оставим,
Стрелы отравлёны сладким вином восславим…

Вирши, прочитанные с выражением, мне очень понравились. Я решил, что Толстой отыскал их в какой-нибудь редкой книге XVIII века и собрался включить в свой роман.

– Эти вирши,– с гордостью произносит Толстой,– сочинены в сороковых годах двадцатого века, точнее – сегодня утром.

Напомню, что в романе их читает царевна Наталья в сцене валтасарова пира.

В семье Толстых рассказывали: перед войной Алексей Николаевич купался в море, подошли мальчишки, стали его разглядывать и сказали: «Здоровый мужик! Парочку книг еще напишет».

Иногда он уезжал и снова возвращался к «Петру», к цветам.

В 1945 году хотели собрать фильм о Толстом из материалов кинохроники. Оказалось, Алексея Николаевича больше всего запечатлели на пленке как члена Чрезвычайной комиссии по расследованию фашистских преступлений. Фашизм отступал, и обнажались его страшные следы. Готовился счет, предъявленный потом на Нюрнбергском процессе. Кадры были такие: только что разрытый ров, забитый трупами. На краю рва Толстой. Крупным планом лицо Алексея Николаевича…

Вернувшись, он ничего об этом не рассказывал. Однажды он сказал Людмиле Ильиничне:

– Что-то не дает мне закончить «Петра».

В то лето по ордеру, выписанному на имя гр. А. Н. Толстого, Людмила Ильинична купила коричневый костюм для автора этих строк. Первый «взрослый» костюм в моей жизни.

…Как-то, чуть ли не в присутствии Толстого, я сочинил такую строчку:

Лесные тропы вымощены льдом.

– Похоже на правду, – проворчал Алексей Николаевич (у него сразу испортилось настроение),– и все-таки сочинено, придумано черт знает для чего.
В другой раз я прочел ему стихи о конце лета. Он одобрил строчки:

Пыльный стог линяет на поляне,
Отчужденно светится река…

Я удивился, почему это ему понравилось, а строка о лесных тропинках нет.

– «Отчужденно светится река»… Сегодня взглянул на реку и подумал: «А ведь скоро прощай купанье!» В строчку влезло описание и чувство.

(Теперь я понимаю, что лесные тропы, вымощенные льдом,– это холодное литературное щегольство. Юный стихотворец словно бы и подметил что-то в природе, а на деле тут сквозит некоторое самодовольство: «До чего же я тонкая натура!»)

При нем было опасно произносить самые привычные слова.

– Мерзкое слово – «учёба». Это значит долбежка. Нужно говорить «ученье».

(Потом я слышал от одного старика: «Учба учбой, а нужно еще и разумение».)

– Извиняюсь! Возвратная форма от глагола извинить, извинять немыслима. Извиняюсь, то есть извиняю себя,– это противоречит всем понятиям о вежливости. Надо говорить «извините».

– Что значит баба-яга? Йог – по-индийски «мудрый». Яга, то есть йога, мудрая. Мудрая женщина, чаще всего старуха, во главе материнского рода. От тех времен остались сказки о мудрой и доброй бабе-яге. Потом наступил патриархат. Женщинам это не понравилось, они злились, а мужчины высмеивали старые порядки. Так в сказках появилась страшная, глупая и злая баба-яга.

…О происхождении поэзии.

Питекантроп сидел у огня в пещере и грыз кость. А в темном углу сидела его жена, существо голодное и жалкое, и облизывалась. Вдруг питекантроп впервые за тысячу лет пожалел свою несчастную подругу. Он не понимал, что с ним творится. Ему очень не хотелось отдавать кость, ибо внутри нее был костный мозг, при одной мысли о котором кружилась голова. Питекантроп чуть было не треснул жену костью по башке. И все-таки он с урчанием оторвал кость от зубов и бросил ее женщине. Так родился первый поэт.

– Этим я хочу сказать,– добавил Толстой,– что поэзия начинается не с рифм, не с образов, а с добрых чувств!

Я жил тогда в Горках-Ленинских в интернате и много ездил в пригородных поездах. Под влиянием Толстого я начал записывать вагонные разговоры, собирать частушки, искать «волшебные слова» в самой жизни. Все сколько-нибудь замечательное я показывал Толстому. Тот не оставался в долгу:

«На базаре в Раздорах к тетке-молочнице подходит здоровенный детина призывного возраста:

– Тетка! Налей молока. Пить хоцца.

– Миленький, а деньги?

Парень хлоп себя по карману:

– Деньги при мне! – И вылакал литровую банку.

– Миленький, а деньги?
Парень опять хлоп себя по карману:

– Я ж тебе сказал: деньги при мне.

И ушел».

Вот частушки из села Ям Подольского района, которые Алексей Николаевич полушутя назвал шедеврами поэзии:

Подойду я к синю морю
И галошей постучу:
Разреши мне, сине море,
Утопиться я хочу.

Я сидела на рябине,
Меня кошки теребили,
Маленьки котяточки
Царапали за пяточки.

Светит месяц высоко –
Не достанешь палочкой.
Через Гитлера косого
Не походишь парочкой.

Ой ты, Гитлер косоглазый,
Тебе будет за грехи.
На том свете девки спросят:
«А где наши женихи?»

Алексей Николаевич сказал, что частушка появилась в шестидесятых– семидесятых годах прошлого века, когда ускорился темп народной жизни. Для меня это было совершеннейшей новостью. Устыдившись своего невежества, я тут же, в библиотеке Толстого, начал рыться в трудах фольклористов.

В разрозненных страничках из дневника 1944 года нашел такую запись:

«29 августа. Сегодня, исполняя желание А. Н. Толстого, переданное через его секретаря Ю. А. Крестинского, пришел в литконсультацию Гослитиздата:

– Я стихи пишу…»

До сих пор не пойму, кого решил разыграть Толстой, послав меня в литературную консультацию – консультанта, который неизвестно как меня примет, или же меня самого (я почему-то боялся общества поэтов и сам бы к ним не пошел).

Это показалось мне тем более странным, что раньше, чуть только речь зайдет об издании моих стихов, Толстой всегда был решительно против этого. Он считал – прежде всего мне надо получить высшее и даже не литературное образование.

Консультантом оказалась Надежда Павлович. Она серьезно отнеслась ко мне и познакомила с Антокольским. Пылкий Павел Григорьевич, выслушав стихи, затопал ногами:

– Пошел вон отсюда! Тебе нужно в футбол играть, девчат за косы дергать, а ты пишешь совсем взрослые стихи. Сколько тебе? Шестнадцать? Выглядишь на двенадцать и при этом похож на марсианина. Ты умрешь! Приходи, когда созреешь физически.

Что они все, сговорились, что ли? Флегматичный Д. Н. Тихонов кричит на меня, Антокольский топает ногами, а Толстой заботливо советует:

– Тебе нужно пожить растительной жизнью. Иначе у тебя зайдет ум за разум.

В тот же день поехал к Толстым в Барвиху и был оставлен ночевать. Вот запись об этом:

«Читал новую главу “Петра”. Чудо!

Прогуливался по саду. Вдруг захотелось разводить цветы. Толстой обещал семена. Шел поезд. Дым снесло к нам через забор. Сверчки подтачивают ночь. Толстой предложил мне заниматься историей искусства, начиная хотя бы с Ренессанса… Его любимый художник – Франц Хальс.

Проснулся очень рано. Сырая золотая заря. Ветер крадется по соснам.

Читал “Альбом архитектурных стилей”. Потом вышел в сад, принюхивался к каждому цветку: неужели больше не пахнут? Убыль в листве пока еще не заметна. Та, что уже внизу, кажется прошлогодней. Зато убывает тень на дорожках. Толстой показывал свой сад. Поехал с ним и с Л. И. в Москву. Колесили по городу, иногда выходили из машины, Толстой знакомил с архитектурными стилями. Уютный бело-желтый московский ампир…»

С этого дня я навсегда научился различать архитектурные стили.

Наша машина остановилась на площади Революции, против «Метрополя». Стоим и молча смотрим на остаток Китайгородской стены и за ней зеленое здание с белыми наличниками окон, дворец «тишайшего» Алексея Михайловича.

– С Алешенькой хорошо ездить по Москве,– обращается ко мне Людмила Ильинична.– Он как будто жил тут во все эпохи.

– С Милей,– улыбается Толстой,– еще лучше. Она замечает прелестные подробности. Помнишь, в Преображенском?

Толстым уже не до меня. Прощаемся. Антокольский разрешил прийти на одно, только на одно заседание литобъединения («Там будут поэты получше тебя»). Я впервые услышу Александра Межирова, Веронику Тушнову, Юлию Друнину и до утра буду шататься по Китай-городу с Семеном Гудзенко.

Узнал, что по радио будет передаваться новая глава «Петра» (ее читал сам Алексей Николаевич), и зашел послушать передачу прямо к Толстому, на московскую квартиру.

Виктория! Русская армия берет Нарву.

«Посвистывало, попевало в снастях, – с наслаждением читает Толстой,– хрипло кричали чайки за кормой над водяным следом. Паруса, как белые груди, полны были силой».

Очень скоро в прихожей раздался тот же голос и на той же счастливой ноте зазвучало:

– Из Радиокомитета шел пешком. Хорошо в Моекве! Сколько свежих, румяных лиц! Победой пахнет! – И вдруг – озабоченно: – Последнее время мало вижу. В костер нужно подбросить дров.

Ослепительно белая скатерть. Белый свет прохладного сентябрьского дня. Высокие зеленоватые бокалы. Сижу за столом и не без смущения смотрю на лежащую нагую Венеру и оголтелых эротов, трубящих в раковины,– меня усадили как раз напротив этой картины.

Разговор шел о времени, как им дорожить, как его беречь. Алексей Николаевич вспомнил свою встречу с Бернардом Шоу. Встреча была назначена на пять часов дня. В ожидании Толстой, поглядывая на часы, разъезжал по Лондону. Ровно в пять он был рядом с Темзой, у дверей дома Бернарда Шоу, и потянулся к дверному молоточку. Это было излишним: дверь открылась сама, за ней стоял Бернард Шоу.

– Он привык ценить свое и чужое время. Превосходная привычка!

Толстой восхищался корреспондентами «Красной звезды». Вместо того чтобы сесть в редакционный «виллис» и мчаться на нем к телеграфу, они бежали с фронтовыми новостями по тропке через болото и выгадывали пятнадцать минут.

Людмила Ильинична в черном платье села за рояль и развернула ноты с романсами Рахманинова. Толстой слушал ее пение, опершись на крышку рояля. Рядом с его локтем на сверкающей поверхности лежала рукопись стихов Ксении Некрасовой. Знала бы эта бездомная бродяжка, на какой бумаге переписаны ее стихи.

«Счастье – это не состояние, – прочитал я потом в его записной книжке.– Счастье – это богатство мира, нехоженые дороги…»

Во время болезни Алексея Николаевича я по-прежнему приходил к нему в дом, отвлекая от неотложных дел Юрия Александровича Крестинского. Толстой был уже не в силах писать «Петра», но продолжал за кого-то хлопотать, кому-то помогать, читать чьи-то рукописи. Даже у меня через Юрия Александровича попросил новые стихи, и спустя несколько дней я услышал такой ответ:

– Стихи не понравились. Но Алексей Николаевич доволен: «Срыв. Значит, растет».

…Девятого мая 1945 года, возвращаясь с Ленинских гор, откуда мы смотрели на салют Победы, Людмила Ильинична сказала нам, ехавшим вместе с ней, а вернее, подумала вслух:

– Сейчас он остановил бы машину, вышел… Кто-нибудь обязательно узнал бы его, завязался бы разговор. А дома мы сели бы рядом прямо на ковер перед горящим камином, и Алексей начал бы опять придумывать свои удивительные истории про древнего человека – как он сидел у костра и что думал, глядя на огонь. У Алексея Николаевича была такая игра.

1972


2.

За мемуары меня на двадцать восьмом году моей жизни усадила Людмила Ильинична Толстая. Подала красивую книгу-тетрадь в твердом переплете: «Запиши, что помнишь про Алексея Николаевича». Написанное ей понравилось: «Хоть печатай в журнале!» Я – прямиком в «Новый мир». «Что у тебя там? Поэма?» – покосился на мою папку заглянувший в редакцию Ярослав Смеляков. «Воспоминания, – ответил я. – Об Алексее Толстом». Смеляков так расхохотался, что я убежал из «Нового мира» и направил стопы в детский журнал «Пионер».

А теперь попробуем расширить воспоминания за счет дневника 1944 года. Прежде не решался включать любимый анекдот Толстого (все равно не напечатают): «Один старый еврей написал Богу письмо: «Господи, если Ты всемогущ, а Ты всемогущ, пришли мне 1000 рублей». Надписал на конверте «Господу Богу» и опустил в почтовый ящик. Письмо попало в НКВД. Проверили. Видят, бедствует старик. И послали ему с нарочным 500 рублей. Старик опять за письмо: «Слава Тебе, Боже, что услышал мольбу несчастного старика. Но больше не посылай денег через НКВД. Они берут себе половину».

Не напечатали бы и про то, как умирающий Толстой хлопотал за моего ровесника-девятиклассника. Тот о чем-то поспорил на уроке основ дарвинизма. Учительница донесла на него в НКВД. Юный каторжник (таков I был приговор за несогласие с Дарвином) валил лес в республике Коми и писал стихи. Секретарь Толстого показал их мне. Стихи были не так хороши, но за ними виделся очень хороший человек. Наверху знают, что у Толстого рак. Вдруг порадуют его, отпустят юношу. Спасло же студента Литинститута Аркадия Белинкова от расстрела письмо с подписью А. Н. Толстого!

Не сказал я и о том, что многое у Толстого из написанного при советской власти мне не нравилось. Но почему-то я не осуждал его за это. Оказывается, то же было и с Ю. Н. Тыняновым. Как-то еще в Ташкенте я нашел на столе у Чуковского пьесу «Любовь – книга золотая» и возликовал, читая куплеты, какие пели у барина, поклонника античности, девки, одетые нимфами:

Нимфа ягоду брала,
Грибы собирала.

Чуковский радовался вместе со мной: «Тынянов говорит: «Я, Тынянов, просто хороший писатель. Поэтому каждую вещь я обязан писать хорошо. А Толстой феноменально талантлив и потому может позволить себе писать гнусно». А еще Корней Иванович восхищался трудолюбием Толстого. Ни дня без напряженной работы. Даже после ночного возлияния с гостями обвяжет голову мокрым полотенцем – и за машинку!

Чуковский не сказал мне, что ходил к властям Узбекистана хлопотать за меня, беженца-дистрофика, вместе с Алексеем Толстым. И тот этого не вспомнил, мало ли за кого ему приходилось во время войны просить. Об этом я узнал лишь из примечаний к «Чукоккале».

Не включил я в предыдущую редакцию воспоминаний и разговоры с Людмилой Ильиничной. Ждал, что сама напишет.

Вот несколько записей 1945 года:

29 февраля. Зашел в квартиру Толстого. Стеша, низенькая, пожилая, дитя-домработница, беседует со мной. «Как здоровье Алексея Николаевича?» – «Да все так же все так же…– И не выдержала: – Плохо, Валечка, плохо. Похудал, бедненький, есть ничего не может, рвет его. После Нового года полегчало было ему, а 10-го в свой день рожденья наелся капусты, огурцов, выпил, ну и заболел желудком. Несколько дней скрывал, а потом слег да и не вставал с тех пор. Ох, как плохо! А теперь ему прислали лекарство из Америки. Укол делать три раза в день, пускать его, это лекарство. Вчера получили, вчера и начали. А теперь вот американский врач приедет. Может, как-нибудь… Прощаюсь: «Передавайте привет… Людмиле Ильиничне… И, как-то скомкав: – Алексею Николаевичу…» Оглядел комнату. Тускло, пыльно, на письменном столе нетронутые газеты и бумаги. На все махнули рукой, все суета… Вечером опять встретил Стешу, идет по мостовой около панели, никого не видя, опустив голову, маленькая, притихшая.

23 февраля. Шел из библиотеки. Было еще рано. Отблеск дня, затаившийся в снегах и на горизонте, сливаясь с лунным светом, заставлял морозный воздух как бы гореть голубоватым пламенем. Все было неподвижно и беспощадно. Узкие тени березок. Коричневые ветви лип тянутся из оврага. Четкая, резкая луна. В эту ночь умер А. Н. Толстой.

25 февраля. С поезда – в Октябрьский зал… Ленты венков на полу, надписи «Алексею Толстому» напоминают столько раз виденные на конвертах его обычной почты… Среди цветов лежит голова, недобрая, навощенная. Это не Толстой! Не мысли о нем – какие-то образы. И больше всего – руки Толстого завязывают тесемку на стебле полюбившегося цветка.

24 марта. Людмила Ильинична… Синий свет на лестнице. Полутьма в прихожей. Тьма в комнатах. И только кабинет А. Н. наполнен светом… Л. И. в черном платье за столом. Перед ней пачка черновиков, писем, бумаг, фотографий. Читаю записную книжку к «Петру Первому»…

Людмила Ильинична сказала, что в Толстом было какое-то чудо. Есть такое чудо и в народе, у каждого понемногу. Я узнавал в записанных, откуда-то взятых словах то движение языка, те обмолвки будущего, какие так чувствуются в настоящей, живой, ищущей слова народной речи. Странно, что вот это народное чудо живет в одном человеке – художнике.

Кое-что о нем со слов Л. И. Сразу после смерти… Он любил свечи. Горят свечи. Они кончились. Приехал митрополит, привез огромную, средневековую.

Подтянутость Алексея Николаевича. Никогда не хотел доставлять людям неприятные ощущения. Не любил неряшества, его брили каждый день. Отек головы (зажата вена) перед смертью исчез. А. Н. похудел, бледен, красив, большие глубокие глаза. Письмо Шкловского по поводу «Петра». Толстой – первый писатель счастья. Ответ. Никита, сын Шкловского,– в честь «Детства Никиты». После смерти Толстого Никита был убит на фронте.

«Кто-то не хочет, чтобы я написал «Петра». Когда принимался за работу над ним (вдохновение захлестывало), заболевал.

О собеседнике. «Горе нашей литературы в том, что писателю нужно думать о собеседнике, а бедность – в том, что в собеседники избирается цензор…».

На полу чемодан: черновики, фотографии. Испанские: солнце, арки в пустой степи, холмы, дома… Испанская война совпала с моим детством. Солнце, лес, река, история и страницы газет, в которых – легенда. Испания и вправду была нашей легендой, нашим несбывшимся счастьем.

С детства мне близок Толстой. «Детство Никиты», «Петр», счастье. Ташкент. Мечты о поэме, утверждающей жизнь, как покажу ее Толстому, встреча с ним на улице (сейчас не помню, греза это или явь).

25 марта. С Людмилой Ильиничной. Сознание непоправимости, полного исчезновения всего, что шло с Алексеем Николаевичем. А везде весна, душно, детство. «Когда А. Н. жил, мир был полон, а сейчас жизнь не имеет смысла».

Конец марта… Новодевичий… Небо в амбразурах, ручьи, сосульки. Дощечки, пущенные на дрова, дымки из труб, раскрытое окно, а в нем военный в ушанке. На дверях у входа «Богословско-пастырские курсы». Рядом – «Красный уголок НДМ». Плита, надпись: «Аз есмь воскрешение, веруяй в Меня, аще и умрет – оживет и веруяй в Меня не умрет вовеки».

Памятники, дети кидают в них снежками с крыш, грядки, старушки стоят… Мысленно отвечаю воображаемому старцу, верю ли я в Бога. «Не знаю. Верить в Бога надо, чтобы быть счастливым и хорошим. Я чувствую себя таким. Значит, я верю, верю в бесконечность, в то, что приходит весна, что есть счастье, богатство мира…».

Барвиха. Разговор о весне. Хорошо, что тепло: земле больше влаги. Любимая тропинка Алексея Николаевича. Леса, которые Людмила Ильинична хотела ему показать. Оглянулась (он всегда немного отставал), не там ли? Заплакала. «У нас полагается быть мужественной. Время стушует. А я не хочу, чтобы меня обкрадывало время». Роман о нашем времени – «с другого конца» (замысел А. Н.): немецкий посол в Румынии, разжалованный и – на фронт. «У нас этого не поймут».

7 апреля. С Л. И. идем по улице. Ядовитый весенний снежок, окутавший весь город. «Я не верила, что А. Н. умрет. Я знала, бывает чудо, и я была уверена, что чудо случится именно с ним. Только один раз я поняла. Было лето. Открытое яркое лето. Но был такой день среди лета – осенний, унылый. Я шла, железной дороги не было видно… Я увидела белый длинный дым над лесом. Белый дым над стынущим лесом… Я не нахожу теперь этого места, я бываю там, но я никогда не узнаю его таким, как тогда…

Теперь я понимаю импрессионистов. Помню Ташкент. Глиняный дувал. Только проснулась. Окно завешено циновкой. И сквозь нее солнечный свет. Будь я художницей, я написала бы такую картину и назвала бы ее «Счастье»…
Я что-то рассказывал. Она с интересом расспрашивала: «Видишь, я будто только начала жить, будто я ничего не знаю».

– За несколько дней до смерти я кормила А. Н. На этот раз он съел немного киселя. Чтобы не выйти из ритма, я стала давать ему ложку за ложкой. Он взглянул на меня и внятно сказал: «Агрессор!» Сидевшая рядом дочь А. Н. засмеялась…

Он много читал, «Рокамболя», потом «Войну и мир». Ему было досадно, что… Пьер такой обрюзгший и неподвижный. «Я бы сократил эту книгу, будь я Львом Николаевичем». Но некоторые страницы его восхищали.
Он говорил: «Я узнал, что такое кошмар. Это стати ческий сон. Мне несколько раз снилось, как я написал бы о Денисе Давыдове».

Я не записал, что сны Толстого были в красноватых тонах, цветные. Кошмар от сознания того, какую книгу он мог бы написать и теперь никогда уже не напишет. Ее наверное, любили бы во всем мире, как «Трех мушкетеров», как «Рокамболя».

24 апреля. Барвиха. Поле… Людмила Ильинична:

– Как все связано с ним. Он мечтал поехать в Италию, в Египет, а теперь его нет…– И уже привычно сказала:

– Я все думаю, что произошла какая-то ошибка, что все можно исправить… Один писатель, разговаривая со мной, все повторял: «Да, старик был таким-то и таким-то»… Мне хотелось его выгнать. Белый, розовый, разве он был стариком!

(Не помню, где я записал ее разговор с управдомом: «Такой обеспеченный, все у него было, а умер. Это уж нам…»)

…Поднимаясь в гору, опять оглянулась, вспомнила А. Н. Он любил ходить, знал все дорожки, подниматься в гору не любил.

9 мая. День Победы… Ярко блестят пуговицы милиционеров от автомобильных фар. Посреди улицы стоят с рюмками на коленях друг против друга и чокаются. Людмила Ильинична: «Алешенька сейчас стоял бы в машине, он бы приветствовал, его бы приветствовали…»

Отвлекаюсь от записей. Весной прошлого года, в ту ночь, когда мы с ним познакомились, Толстой задержался на благотворительном базаре в пользу раненых, надписывал свои книги. И тогда цены их резко возрастали. На улице его машину остановил патруль. Толстой забыл пропуск. Но солдаты узнали его и долго не отпускали, расспрашивая о творческих планах. И еще запись, не полностью совпадающая с тем, что я дал в прежних воспоминаниях. Так хотела Людмила Ильинична, она как бы развила мою дневниковую запись.

«Зажгла камин: – Мы с Алешей играли в последних людей на земле. Когда угли догорали совсем, мы гасили свет, прижимались друг к другу, шевелили угли и вспоминали о прошлом. Такая извечная радость огня».

Ее обескуражил восьмидесятилетний профессор математики. Она рассказывала, что Алексей Николаевич работает во время болезни. – Зачем? – Чтобы не ощущать пустоты и бессмысленности в дни болезни.– Все относительно. Возьмите масштабом тысячу лет и подумайте что останется.

Эпизод, какой Людмила Ильинична вынула из моих воспоминаний, она собиралась написать сама. После одного разговора с поддразниванием и розыгрышами я спросил Людмилу Ильиничну:

– Почему Алексей Николаевич, такой умный человек, все время говорит всякие глупости?

Оказывается, нечто подобное она сама когда-то спросила у него. Толстой подумал и ответил так:

– Если б я и в гостях находился в творческом состоянии, меня б разорвало!

Прошли годы, прежде чем я понял, что в этих глупостях тоже было очарование. Каким языком они произносились! Какой был балаган!

В его статьях находишь странные признания. Например: «В 1917 году (!) пережил литературный кризис…» Далее он пишет, что куда-то подевались единственные слова для выражения мысли, годилось и то, и другое, и третье. Но «вывело меня на дорогу изучение судебных актов XVII века. Эти розыскные акты записывались дьяками, которые старались записать в наиболее сжатой и красочной форме наиболее точно рассказ пытаемого… В их записях – алмазы литературной русской речи… Это был язык, – добавил он в другой статье, – на котором говорили русские лет уже тысячу, но никто никогда не писал (за исключением гениального «Слова о полку Игореве»)».

Всем писателям он рекомендовал книгу Новембергского «Слово и дело», откуда он все это вычитал. Невероятно! В такое время, идя от таких документов, таким языком он пробовал писать о счастье! Правда, у автора «Детства Никиты» были могучие союзники: «Ребенок знает, что впереди – счастье».

Как всё начать сначала без провалов и заблуждений? Ведь в прошлое не вернешься и его не переделаешь. Но человечеству и народу, каждому из нас все время дается шанс начать все сначала – это дети. И – новый день! Вот еще одна выписка из записной книжки А. Н. Толстого, которую я, шестнадцатилетний, сделал мартовским вечером 1945-го года: «Пробудиться ото сна и оглянуться – чудо. Вот от чего такая радость пробуждения у ребенка.

Познание не отдельных элементов и законов, а всего чуда в совокупности – искусство. В нем глаза пробудившегося ребенка».

И еще одна фраза из моей записной книжки: «Мучался, когда писал статьи на заказ».

Иногда между весной и летом при взгляде на небо вновь вспоминаю фразу из «Петра»: «По небу шли облака с синими донышками». И от этих слов до сих пор наш безумный мир делается для меня прекрасным и я становлюсь счастливым.

1992

Берестов рассказывает об Алексее Толстом. Запись 1997/1998: