Чингизидка

Светлые силы. Из книги воспоминаний

1.

Самое подходящее время для писания воспоминаний – молодость. Это прекрасно понимал юный Пушкин. Но после 14 декабря ему пришлось уничтожить свои мемуары. Зато автобиографическая трилогия, написанная молодым Львом Толстым, потрясла читающую и пишущую Россию и сделала автора великим писателем.

Видимо, думая об этом, Корней Иванович Чуковский в 1943 году, когда мне исполнилось пятнадцать, «заказал» мне автобиографическую поэму. Но в 1945 году, в 17 лет, я решил написать воспоминания прозой. По примеру Пушкина сделал наброски плана. Сейчас, когда я и вправду засел за воспоминания, я понимаю, как безнадежно я опоздал. Говорят, старики хорошо помнят свое раннее детство. Ничего подобного. Кое-что, конечно, помнится. Но вот запись: «Слепой Тихон». Ничего не помню об этом человеке. А ведь в раннем детстве я с ним общался, он произвел на меня впечатление, какое я и в юности не мог забыть. Я бы назвал это впечатление неизгладимым, ежели бы оно, увы, полностью не изгладилось из моей памяти.

Тогда же, в 17 лет, я набросал план воспоминаний об Ахматовой. Эпизоды в нем расположены не по порядку. Просто я должен был написать их, а уж на бумаге они встанут в нужной последовательности. Заметка начинается утверждением: «В ней столько поэзии, что все окружающие пишут о ней». Это и впрямь было так. Речи ее казались столь выношенными, обдуманными, чеканными, как будто у всех ее высказываний были черновики. В отличие от нас, грешных.

Часть этих пунктов я раскрою в нынешних воспоминаниях, благо сохранились страницы из дневников военных лет. Но есть и такие, которые полностью ушли из памяти. Сейчас я ничего не могу написать, чтобы прояснить, что говорилось Ахматовой об Андрее Белом, о «башне» Вячеслава Иванова, о случайности акмеизма, о Городецком и о Цехе поэтов, о Блоке и об «антиблоковском», о чтице Вишневской. Не могу прояснить, о каком портрете шла речь. И лишь догадываюсь, что скрывалось за восклицанием: «Сын!» Как бы я хотел спросить у себя семнадцатилетнего: «Что ты имел в виду, когда намечал тему «Ахматова и Горький»?

Но, увы, со мной и вправду произошло то, что случилось со студентом из старого анекдота. Профессор: «Что такое электричество?» Студент (растерянно): «Извините, знал, но забыл!» Профессор: «Как? Вы знали то, чего еще никто не знает! И посмели это забыть!!!» Но скорее всего забытое мною знали и рассказали другие. А я с помощью немногих старых записей и памяти, про которую Пушкин сказал: «Ткань ветхая, истершаясь убого», попробую восстановить остальные пункты. В этом мне помогут стихи Ахматовой, которые я тогда очень любил, а понимал их, может быть, лучше, чем сейчас, и об этом своем тогдашнем понимании не забыл.

2.

«Лестница. Звезда. Ганнибалы»… По наружной лестнице 28 марта 1943 года я, ведомый Надеждой Яковлевной Мандельштам, поднялся на длинный крытый балкон двухэтажного дома в начале ташкентской улицы Карла Маркса. С балкона застекленная дверь, служившая также и окном, вела в крохотную комнатку Ахматовой, которую она называла копилкой. Название это с двумя смыслами. Маленькая комнатка на месте сберкассы, приспособленной под общежитие для эвакуированных.

Над домом и двором стояла яркая голубая весенняя звезда. Она сияла как раз над той светящейся дверью, куда мы должны были войти. Поднимаясь по деревянной крутой лесенке, я все время смотрел на звезду. Мы вошли, и в «копилке» сразу стало тесно. Муж и жена Ганнибалы, потомки тех, пушкинских, освободили нам место и ушли.

Голая электрическая лампочка на белом шнуре. Ахматова сидела на казенной узенькой койке, откинувшись к беленой стене. Пожилая женщина с лицом, обращенным ко мне. Повернется вправо, влево, и я любуюсь тенью ее горбоносого лица, ее как бы отпечатанным на стене таким молодым профилем. Словно она взяла эту юную тень из своей молодости!

Прочел стихи. Ахматова, как я записал в дневник, сдержанно их похвалила. И я услышал эпилог ее «Поэмы без героя»:

А веселое слово – дома –
Никому теперь не знакомо,
Все в чужое глядят окно.
Кто в Ташкенте, кто в Нью-Йорке,
И изгнания воздух горький,
Как отравленное вино.

В Ташкенте – мы, в Нью-Йорке – изгнанники из Германии, Австрии, Франции, других занятых фашистами стран Европы… Я понимал, что слышу голос мировой поэзии. Как до этого слышал голос русской классической поэзии и даже отголосок Киевской Руси, прочитав в «Правде» ее «Мужество».

Как-то уже в Москве, в конце войны, Маршак сказал мне: «Вам это ничего не напоминает: «Мы знаем, что ныне лежит на весах»? А? «Как ныне сбирается вещий Олег»!»

Да, Ахматова опиралась на пушкинскую «Песнь о вещем Олеге», как сам Пушкин опирался на древнерусскую поэзию, которую он отважно восстановил, убедительно воссоздал; казалось, не сочинил, а просто перевел на современный русский язык подлинные слова волхвов:

Волхвы не боятся могучих владык,
А княжеский дар им не нужен;
Правдив и свободен их вещий язык
И с волей небесною дружен.

(И правда! Нечто подобное прозвучало в новгородской былине «Вавила и скоморохи», хотя при Пушкине ее еще не нашли, не записали: «скоморохи – люди святые».)

Вот они какие, поэты! Всегда они отстаивали свободу, язык. И этот голос из тысячелетий проник в современную поэзию:

Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова, –
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово,
Свободным и чистым тебя пронесем,
И внукам дадим, и от плена спасем
Навеки!

Я тоже был одним из этих «внуков». «Внуки, братики, сыновья», – сказала она потом о «незатейливых парнишках» – ленинградцах, которые, пройдя Нарвские ворота, сразу же оказывались лицом к лицу со смертью.

Я попросил разрешения переписать эпилог «Поэмы без героя». Сегодня же прочту его нескольким семьям работниц московского Гознака, вместе с которыми в большой комнате узбекской усадьбы жили мы с мамой и братом. (Мама устроилась вахтершей на фабрику, печатавшую деньги.) И каково же было мое удивление, когда под эпилогом я прочел название города, где он был написан, – Дюшамбе. Ахматова вернула Сталинабаду его прежнее имя! Вернула по собственной воле. (Когда в 1946 году вышло постановление ЦК партии, как бы уничтожившее ее поэзию, Ахматова, как я прочел у Л. К. Чуковской, отчасти винила в этом себя, принявшую в ленинградской квартире иностранца сэра Исайю Берлина, что, конечно же, дошло до Сталина. А еще вспомнила она давнишнюю статью Чуковского «Ахматова и Маяковский», которой, как ей казалось, могли воспользоваться референты, готовившие разгромный доклад Жданова.) Но ведь поэма свободно ходила в списках. В 1944 году я привез в Москву список, сделанный Надеждой Яковлевной. Оказалось, что некоторые московские писатели уже ее читали. Список поэмы не мог не попасть «куда следует». Мог он попасться и на глаза Сталину. Вряд ли он не обратил внимания на переименованный Ахматовой Сталинабад!

Не помню, переписал ли я тогда эпилог поэмы или, подержав перед своими близорукими глазами, запомнил его наизусть, но пока я то ли переписывал, то ли запоминал, Ахматова с Н. Я. Мандельштам ждали, не появится ли у двери своей комнатушки в том же доме Мур Эфрон, сын Марины Цветаевой. Мур не появился, но желание Ахматовой, чтобы мы подружились, скоро осуществилось в литературной студии ташкентского Дворца пионеров.

Не дождавшись Мура, я ушел. Звезды над весенним Ташкентом располагались уже по-другому. Но я не мог забыть голубую звезду, стоявшую над ахматовской «копилкой».

3.

Еще записи в дневнике 1943 года. 31 апреля. «Поэтесса Некрасова. Муж сошел с ума, сын умер, сама полусумасшедшая. Открыла грудь перед Ахматовой: «У меня нет насекомых». Это рассказала мне Надежда Яковлевна. Сумасшедшего мужа она домыслила для полноты образа. Мне было понятно, почему Ксения Некрасова, приехав в Ташкент из своего горного кишлака, куда ее, москвичку, загнала военная судьба, поселилась прямо у Ахматовой в ее узенькой комнатушке. У Ксении не было семьи. Своею семьей она считала хороших поэтов: чем лучше поэт, тем он для нее роднее. Вот и пришла к Ахматовой, как к родственнице.

Опекавшие Ахматову дамы (они получили прозвище «жен-мироносиц») советовали Анне Андреевне прогнать Ксению. Один из таких разговоров был при мне. И я помню царственный ответ: «Поэт никого не выгоняет. Если надо, он уходит сам». И я понял: для того чтобы быть и оставаться поэтом, нужно жить по каким-то высоким правилам. Одно из таких тайных правил, тайных запретов, мне и довелось услышать. Я помнил его всю жизнь, и, может быть, оно спасло меня от каких-то ложных шагов, после которых, сколько ни бейся, хороших стихов не напишешь.

Ксения привезла Анне Андреевне свои стихи. Многое она написала уже в доме у Ахматовой. Стихи стали в списках распространяться среди эвакуированных интеллигентов. Нравились они не всем. Критик Корнелий Зелинский, как записано у меня в дневнике, назвал их «кискиным бредом». Ахматова нашла в них истинную поэзию. Помню такое начало:

По Ташкенту идет слепой,
Орбиты насторожив.

Дальше – картина азиатской весны, какую не видит калека, потерявший зрение на фронте. Но и для Ахматовой весна 1943 года еще не была той весной, какую она воспела через год и не забывала всю жизнь. Это почувствовала Ксения:

Жаловалась Анна:
«А я встала рано
И в окно увидела цветы…
А в моем стакане
Розы с прошлых весен –
Все не сохли розы.
Из друзей никто мне нынче
Не принес весны».

Эта весна ждала ее впереди. А в сорок третьем весну в Ташкенте словно бы не видели (кроме самой Ксении) ни ослепшие, ни зрячие. «Сквозь все погоды пышет зной событий», – сочинял я тогда. Весна 43-го была какой-то обугленной, как бы сгоревшей в пламени полыхавшей далеко на западе войны.

Еще две записи тех дней: «1.4.43. Приснился классной руководительнице рисующим землянику и чернику во время диктовки.

2.4.43. Ахматова считает, что скидка на возраст прекращается с 17 лет, с 15 – 5%».

1 апреля 1943 года мне исполнилось 15 лет. Не помню, что меня больше всего поразило. То ли то, что ни о чем не подозревавшая классная руководительница увидела во сне, как я рисую, видимо, красками, свои любимые ягоды – чернику и землянику, символ моей тоски по родным местам (в жизни я никогда не рисовал ягод), то ли то, что на мой день рождения обратила внимание сама Ахматова. И через Надежду Яковлевну передала мне свои правила для юных стихотворцев. Видимо, она их выработала при мысли о Пушкине-лицеисте или о юном Лермонтове. Читала их юношеские стихи, делая пятипроцентную скидку. Точно так же, надо думать, она относилась и к собственным первым стихам.

А четвертого апреля я снова увидел Анну Андреевну. 44.4.43. С Димкой у Беленьких. Сравнивали нас. Надевали на Димку очки».

Лидия Яковлевна и Моисей Соломонович Беленькие с дочерью Лилей, моей ровесницей, жили в одноэтажном особнячке на улице Пушкина в так называемом новом, европейском, городе Ташкента. Они были одесситами. Лидия Яковлевна до войны преподавала литературу чуть ли не в Одесском университете. Она знала Тынянова. Помнила его шутку перед приездом в СССР Фейхтвангера: «Боюсь, как бы этот еврей не оказался Жидом». (Андре Жид, побывав в нашей стране, написал совсем не то, чего от него хотели ее вожди.) Тынянов, по ее рассказам, предчувствовал близость i ужас надвигающейся войны, находил у Александра Блока строки, предвещавшие фашизм. Лидия Яковлевна – одна из тех самоотверженных женщин, которые работали в Комиссии помощи эвакуированным детям. Екатерина Павловна Пешкова, основавшая эту комиссию, возродила дореволюционную традицию благотворительности. Эти женщины, жены обеспеченных и влиятельных людей не были чиновницами, хотя и сидели за письменными столами в одной из комнат Наркомпроса. Они, часто с помощью своих мужей или благодаря их авторитету, могли многого добиться для детей от чиновников, а сами сохраняли независимость и какое-то домашнее, дружеское отношение к детям. Им помогали в заботах о детях Лидия Корнеевна Чуковская, не ходившая в «присутствие», и сам Корней Иванович. Это он хлопотал обо мне. А муж Лидии Яковлевны, опытный врач Моисей Соломонович, зимой 1943 года положил меня в клинику имени Семашко, где он работал, и не выпустил, пока не меня полностью не вылечили от пелагры и частично – от дистрофии. В доме у Беленьких я познакомился с Якубом Коласом, классиком белорусской литературы. Там можно было встретить и других литераторов. Хаживала к Беленьким и Ахматова.

Мы с Димой сидели возле их дома. Моему, как говорила мама, братчику 11 лет. Он не понимает, что перед ним Ахматова, смеется, сидя на порожке, когда Лиля Беленькая надевает на него мои очки. Ахматова и Беленькие внимательно глядят на нас. Я – хилый, книжный, в войну перестал расти. Брат – крепкий, литой, кудрявый. Сходства между нами немного, но его, конечно, находят. Ахматова смотрит на нас, словно пытаясь угадать судьбу каждого. (При Хрущеве Дима станет председателем колхоза, а таким в «идеологизированном» сельском хозяйстве достанется даже больше, чем поэтам.) Ахматова смотрит на мальчика так ласково, что я вспоминаю ее стихи, которые до слез тронули наших соседок по рабочему общежитию:

Постучи кулачком – я открою.
Я тебе открывала всегда.

Стихи обращены к соседу по ленинградскому дому, малышу, погибшему при бомбежке:

Я теперь за высокой горою,
За пустыней, за ветром, за зноем,
Но тебя не предам никогда…

Клятва поэта ребенку! Дима глядит на Ахматову как на добрую учительницу, которая знает все на свете. Таким был для нас наш отец. Он был учителем истории. Помню, что он менялся перед тем, как отправиться на уроки в школу, где он преподавал. Ученики должны были видеть его только таким: подтянутым, даже счастливым, не знающим ничего более интересного, чем его предмет.

Такой стала для меня и моих ровесников Анна Андреевна Ахматова. Она проявляла по отношению к нам поразительный такт. Она нас жалела. Мы ведь гоже дети войны. И тяготами своей жизни с нами никогда не делилась. Делилась только радостью, только красотой мыслей, стихов, цветов, деревьев. Сколько тогда было горя в ее жизни! Мы ничего об этом не знали. Свой «Реквием» она тоже нам не прочла, оберегая нас от запретного и страшного в то время знания. Она появлялась перед нами, как появляется хороший учитель, собранная, остроумная, увлеченная искусством и историческими событиями.

4.

Надежда Яковлевна Мандельштам в конце апреля 1943 года перенесла занятия английским языком из школы имени Шумилова на Жуковскую, 54, где они с Ахматовой теперь поселились. Их новое жилье (сначала они жили вверху, на так называемой «балахане», потом внизу) было неподалеку от школы. Весь апрель три ташкентских школьника-стихотворца, стипендиаты ЦДХВД (Центральный дом художественного воспитания детей) Эдик Бабаев, Зоя Туманова и я проявляли необыкновенные успехи в английском. Мы знали наизусть в оригинале детские стихи Стивенсона и стихи Эдгара По. Мы с Эдиком не без успеха даже попытались их переводить.

И вот вдова врага народа в комиссарской кожанке повела нас к матери каторжника, сына расстрелянного контрреволюционера, похвалиться нашими (и своими) успехами. Ахматова спросила: «А вы читали английскую грамматику?» И мы с Эдиком (Н. Я. слишком нас перехвалила!) нахально ответили: «Анна Андреевна, грамматика – учебник, а не книга. Учебник проходят, а не читают». В ответ Ахматова всплеснула руками: «Боже, какие они еще школяры! Учебник – такая же книжка, как «Три мушкетера», ну разве чуть-чуть скучнее. Я просто не понимаю, как можно читать книгу, даже если это учебник, от сих до сих и совершенно не интересоваться, что будет дальше».

Она дала нам «Грамматику английского языка», которой пользовалась сама, и сказала: «Приходите, когда прочтете!» А Надежда Яковлевна уговорила ее почитать нам «Поэму без героя». Анна Андреевна прочла поэму в тогдашнем, первом ее варианте. И нам захотелось как можно скорее снова прийти к Ахматовой. Как видения, проходили великие поэты. Блок в маске, Маяковский, наряженный дорожной верстой. Мертвый Шелли лежал на берегу

Средиземного моря:
Все жаворонки всего мира
Разрывали бездну эфира,
И факел Георг держал.

Все поэты, как мы уже знали, боятся редакторов, а ахматовский редактор боялся ее, «притворился, что занят, болен. / Засекретил свой телефон». Все это напоминало сон Татьяны, но за каждой личиной кто-то стоял. Мы, конечно, многого не понимали, но ничего, поймем. Как у Пушкина, в поэме была и наша жизнь, и вся мировая поэзия от Библии до наших дней. Поэму с ее удивительным ритмом хотелось слушать еще и еще.

Когда мы пришли в следующий раз, Анна Андреевна произнесла: «Так. Карамзин сказал: «Английский знает тот… (Опять вся русская литература! «Карамзин сказал…» Как будто Карамзин сказал ей вчера!) Английский знает тот, кто понимает, для чего нужны связки should и would. Три минуты на подготовку к ответу. Можете пользоваться книжкой».
Мы тут же залезли в грамматику, нашли нужный параграф и ответили ей. И даже рассказали, как утопающий иностранец перепутал should и would и у него вышло: «Я хочу утонуть, я хочу утонуть, и никто не должен меня спасать!» Ахматова посмеялась вместе с нами и кивнула: «Ну вот. Теперь вы свободно ориентируетесь в английской грамматике. Учебник превратился в справочник. Он будет вам помогать».

Ахматова все чаще выходила к нам в комнату, где мы занимались, беседовала, читала стихи поэтов, которых мы не знаем. А не знали мы даже тех, кого могли увидеть у нее. 21 апреля я записал: «Ахматова читала прекрасные стихи Владимира Державина и Ксении Некрасовой». Я знал Державина как переводчика, но после чтения Ахматовой мы с Бабаевым разыскали в библиотеке его единственный сборник 1936 года. Не помню, какие стихи Ксении читала тогда Ахматова. Но ее стихи настолько полюбились Анне Андреевне, что через год как бы оставили след в поэзии Ахматовой:

Я буду помнить звездный кров
В сиянье вечных слав
И маленьких баранчуков
У чернокосых матерей
На молодых руках.

(«Баранчук» – это слово, возникавшее при разговорах русских с узбеками. Узбеки думали, что оно русское, а русские – что узбекское.)

Интонация, перетекание рифмованного стиха в нерифмованный, какое-то особенное простодушие, – тут и влияние Ксении Некрасовой, и память о ней, и привет ей. Не только Ахматова помогала Ксении, но и такая некрасивая, если смотреть со стороны, и такая несчастная Ксения своей способностью при всех обстоятельствах восхищаться подробностями бытия, может быть, в чем-то помогла Ахматовой. Впрочем, царственная Ахматова и «плебейка» Некрасова были порой очень даже похожи одна на другую. Через три дня у меня в дневнике появилась короткая запись: «Как Ахматова сочиняет». Потом я нередко бывал этому свидетелем.

Когда приходило вдохновение, Ахматова внезапно исчезала от нас в свою комнату, сказав на прощанье в мужском роде: «Я ушел!» А иногда она вообще к нам не выходила Окно было завешено. Дверь плотно прикрыта. И вдруг дверь на мгновение открывается, из темноты возникает и машет, как крыло, обнаженная белая рука: «Я – больной!» Но если бы Ахматова не занавесила окно, не легла, не отключилась от мира, она бы и вправду заболела. Вдохновение, как она признавалась в стихах, трепало ее, будто лихорадка. «А потом весь год ни гугу»…

Нельзя представить Ахматову в очках. Она берегла свой облик. В Ташкенте у нее уже не было знаменитой челки. Думаю, расставшись с ней, Ахматова как бы отделилась от себя прежней, повела какой-то новый отсчет времени. И все же я помню Ахматову в очках. Бредет по двору, как лунатик, но только дневной, если такие бывают. Бредет, не видя препятствий, но и не натыкаясь на них. Петляет между дымящимися дворовыми очагами-мангалами, не замечая ничего вокруг, даже того, что забыла очки на носу. Значит, сочинив, отдернула штору, оделась, бросилась к столу и, нацепив скрываемые от мира очки, принялась записывать, править. Но письменного стола и бумаги ей мало, она, не думая о своем виде, вышла из дому. Кружит по двору, шевелит губами, неслышно проговаривает вариант за вариантом. Когда мы первый раз увидели ее в окно (через комнату мимо нас она прошла незаметно, как тень), она была в сереньком с белой оторочкой по вороту выходном платье, в туфлях на высоких каблуках, очки скрадывают горбинку на «бурбонском» носу.

5

Но вот она возвращается к обычной жизни. Беседа при ней сразу становится веселей и выше. Темы обычно приносили мы с Эдиком. Бегаем по ташкентским библиотекам, по квартирам знакомых, где много книг, переписываем все до одного стихи, какие пришлись по душе. Половина поэтов XX века, если не больше, уже стали запретными, нежелательными, но в некоторых библиотеках их книги забыли или не пожелали «списать».

С находками бежали к Ахматовой. Как же она радовалась, с какой нежностью глядела на нас, когда мы открыли для себя Иннокентия Анненского!

Как резко выделялись одни поэты рядом с другими. И как у тех же авторов одни стихи были на несколько порядков лучше или хуже остальных. «Искусство – это отбор», – поясняла Ахматова. «В поэзии дается или сразу все, или ничего», – добавляла она. Это значило между прочим, что поэт должен отбирать из написанного и даже задуманного лишь то, где «дается сразу все».

Запись от 16 июня 1943 года: «Оценка Ахматовой моих стихов: «Вы знаете, что я вам хочу сказать». Какого же ежа за пазуху она мне положила этими простыми словами! Она как бы внедрила мне в голову строгого, язвительного критика. С тех пор мои новые стихи она выслушивала молча. Говорила лишь, если ей нравились какие-нибудь строчки. Однажды она произнесла: «Гумилев считал: если в стихотворении есть одна хорошая строка, оно имеет право на жизнь». Стих, как я благодаря ей понял, хоть об этом твердят все книги по стихосложению, это хорошая строка. Слагать стихи – слагать строки. И если одна хорошая строка держит целое стихотворение, то что будет, если оно сложится целиком из прекрасных строк!

Восхищаясь Гумилевым, мы с Эдиком Бабаевым незаметно усвоили его любимую форму – четверостишия. То же – у нашего тайного от Ахматовой кумира Константина Симонова. Анна Андреевна принялась отучать нас от стихов, написанных одними четверостишиями. Однажды она устроила нам даже небольшой спектакль. Прислали ей номер вышедшего в блокаде журнала «Ленинград», Вадим Шефнер! – обрадовалась Ахматова, читая содержание номера. – Он талантлив и он воюет!» – и с жадностью раскрыла нужную страницу. Но вдруг отбросила журнал в сторону: «Опять эти четверостишия! Опять кубики abab!» Уверен, без нас она вернулась к стихам Шефнера. А нам урок: напишем стихи из одних «кубиков», она их даже читать не станет! Через много лет рассказал об этом Шефнеру. «А сама в молодости только «кубиками» и писала!» – воскликнул он. Видимо, сочла их потом детскими игрушками.

Много говорят о соперничестве между большими поэтами. Например, между Ахматовой и Мариной Цветаевой. Не знаю… Цветаева перед войной подарила Ахматовой рукопись «Поэмы горы» и «Поэмы воздуха». Несколько раз Ахматова вынимала из шкатулки, бережно развертывала драгоценные листки и читала нам эти поэмы.

Будут девками ваши дочери
И поэтами сыновья,

– слышится мне веский голос Ахматовой. Она обращалась к своей музе, к «милой гостье с дудочкой в руке»:

– Ты ль Данту диктовала
Страницы «Ада»? – Отвечает: «Я!»

«Просто продиктованные строчки», – говорила она про свои стихи. Их как бы диктовала сама Муза. В чтении Ахматовой слышалась такая диктовка, понятная и властная. Точно так же читала она Цветаеву и других признаваемых ею поэтов.

Но скольких же она не признавала! Доставалось и Бунину, и Сельвинскому (у меня записано: «Думали, он – гитарист-виртуоз, а он ничего не умеет»), и Павлу Антокольскому («тщедушный Пастернак!»), и Брюсову («Знал секреты, но не знал тайны»), и Симонову… Перечислю лишь тех поэтов, какими я тогда увлекался. Я даже сердился на Ахматову. В марте 1944 года я в своем дневнике поворчал на нее: «Я думаю, что через некоторое время у нас появится какое-то пренебрежительно-покровительственное отношение к русской поэзии, как и у Анны Ахматовой». Лишь потом, встретившись с другими большими поэтами, я увидел, что они тоже ведут свой отбор в поэзии и не соглашаются, например, кое с кем из тех, кого чтила Ахматова. А один и Ахматову не признает!

Единственным исключением были стихи многих поэтов, посвященные самой Анне Андреевне, кто бы их ни написал. Она держала все эти стихи в особой папке и никогда с ними не расставалась. Читала нам Асеева: «Я – не враг тебе, я – не враг» и многое другое. Это был драгоценный отклик на ее стихи, на всю ее жизнь, ее отражение во множестве зеркал. При мне в эту папку были бережно уложены стихи Эдуарда Бабаева, написанные вчера, да еще размером «Поэмы без героя»:

Знаменитая ленинградка!
Я глядел на тебя украдкой
И не верилось мне, что это –
Профиль женщины той, воспетой.

Мне тоже иногда не верилось в свое счастье: захочу и приду к Ахматовой! Как я уже сказал, она не ругала мои новые стихи, просто помалкивала, полагая, будто я знаю, что она хочет сказать. Лишь однажды она сделала мне замечание. Пункт плана: «Торжественный сумрак» – думал понравиться. «Зачем это?» Я вдруг решил написать поэму о Джордано Бруно, о множественности миров и его гибели на костре инквизиции. Но вместо того, чтобы собирать материал, погрузился в мечты и вообразил себе состояние глубоко верующего человека. Решил даже, что я сам испытал религиозное чувство и что мои строки непременно понравятся верующей Ахматовой:

Торжественный сумрак под сводом бездонным,
Напитанный холодом мраморных плит.
Упасть на колени пред ликом Мадонны
И плакать, и плакать навзрыд.

– Зачем это? – удивилась Ахматова. – Вы же современный молодой человек! Религиозное чувство в моих стихах проявлялось, но я сам не подозревал об этом. Вернее, у меня бывали сомнения в атеизме, как раньше молодые люди сомневались в религии. «Бредить звездным раем / Нынче недосуг» промелькнуло, не помню, в какой связи у Эдика Бабаева, и я вдруг откликнулся:

И время опрокинулось дождем,
А мы, не бредя больше звездным раем,
Идем из прошлого и будущего ждем,
И настоящего не знаем.

И еще вот что. Пункт плана: «Она на улицах». Я иногда случайно встречал Ахматову. Например, в саду у постели больного костным туберкулезом моего приятеля Димы Родичева, снова у тех же Беленьких, на выставке детского рисунка… Но чаще всего на улицах Ташкента. Она как бы стала частью окружавшего ее мира и не была в нем чужой. Обычно я, увидев ее, переходил на другую сторону улицы или же вообще сворачивал за угол, чтобы не помешать ей. Она любила ходить под тополями рядом с уличным арычком, окаймленным зеленой травкой. Не по тротуару, не по мостовой, а именно вдоль арыка. Скоро, услышав ее новые стихи, я пойму, в чем дело:

Но не забуду я никогда,
До часа смерти,
Как был отраден мне звук воды
В тени древесной.

Вот оно в чем дело! Ритм античный, словно она древняя гречанка, попавшая сюда из какой-нибудь Бактрии. Но это же и цветущий мир ее поэзии:

Персик зацвел, а фиалок дым
Все благовонней.
Кто мне посмеет сказать, что здесь
Я на чужбине?

Через много лет в заметке «Коротко о себе» она напишет: «В Ташкенте я впервые узнала, что такое в палящий зной древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта». И пояснила: «В Ташкенте я много и тяжело болела». Значит, Ташкент спас ей жизнь. Было много друзей, была даже издана книжка стихов, а для узбекских писателей и поэтов самый звук ее стихов, как и восточный звук ее имени – Анна Ахматова, был словно плеск воды в уличном арыке.

Она считала себя потомком татарского хана Ахмата, который в свою очередь был потомком самого Чингисхана, «Чингизидом», как она писала. Значит, и она была Чингизидкой, раз она потомок хана Ахмата. ей даже показалось, что когда-то в образе своих предков она сама побывала в этих местах. Но предки прошли по этим землям огнем и мечом, а она, их потомок, спустя столетия как бы вернулась сюда с миром, любовью и со своей русской лирой. Во всяком случае так она о себе написала:

Я не была здесь лет семьсот,
Но ничего не изменилось…
Все так же льется Божья милость
С непререкаемых высот.

Стихи написаны в 1944 году. Значит, она «была здесь» в образе своего прямого предка в 1244 году. Что ж, вполне возможно.

Юрий Валентинович Кнорозов подарил мне бирюзовый изразец, подобранный им у мавзолея монгольской принцессы Мазлумхан-слу, писавшей такие стихи: «Жизнь прекрасна, как жаль, что она коротка». Мне прочел их, вникая в арабские письмена на мавзолее, археолог и этнограф, мой учитель в науке Сергей Павлович Толстой. Мазлумхан-слу, тоже. Наверное, чингизидка, была бы близка Анне Ахматовой.

Когда мы говорили об этом с Юрием Валентиновичем, он вспомнил, как он встретился с Ахматовой, зайдя к ее сыну Л. Н. Гумилеву. Оба ученых зашли погреться и собирались продолжить беседу, гуляя по промерзшему ночному городу. Не знаю, что было на голове у Кнорозова, но Ахматова ужаснулась и подарила ему зимнюю шапку.

Опять взглянул на давнишние наброски плана моих воспоминаний. Мандельштамов «кирпич» – это антология поэзии двадцатого века, составленная Ежовым и Шамуриным. Сейчас она переиздана. Весьма объемистый том. Мандельштам был недоволен ее составом, но всюду возил с собой, как возят семейный альбом: не все снимки удались, но что поделаешь. Надежда Яковлевна показывала антологии нам с Эдиком, но выносить из дому не позволяла. Она относилась к «кирпичу» тоже как к семейному альбому. А переписывать из книги, когда рядом такие собеседницы, читать ее, когда сама Ахматова собралась прочесть нам новые стихи, мы, конечно, и не пытались.