<Рассказы о детстве поэта>
«Рождение мое»
В переломные эпохи, как при переходе из возраста в возраст или из одного времени года в другое, все видится в новой связи и в новом свете. Даже Пушкин. Давно ли Т. Г. Цявловская, изучив свежую публикацию, восклицала: «Новый вклад в отечественное дантесоведение!» А Эдуард Бабаев меж юбилеями Льва Толстого и Пушкина шутил: «Отметили Софью Андреевну, теперь почтим Наталью Николаевну!»
И вдруг выяснилось, что про целую треть жизни Пушкина почти нечего сказать. Всех раззадорил Ю. М. Лотман. В новой биографии поэта он заявил, что тот был «человеком без детства», что «детство он вычеркнул из своей жизни». Но постепенно все менялось. Празднества в честь Пушкина-ребенка в подмосковном Захарове, хлопоты общественности о судьбе пушкинских мест в Москве и Подмосковье. И, наконец, в 1987 году — сразу две книги с отдельными главами о долицейском, допожарном, довоенном детстве поэта. В «Русском гении» Н. Скатова сказано, что «подобного дара детства потом уже не получит ни один из русских поэтов и писателей», а в книге «Жизнь Пушкина, рассказанная им самим и его современниками» (составитель, комментатор и автор вступительных очерков В. В. Кунин) нам дана возможность как бы своими глазами увидеть Пушкина-ребенка и самим делать выводы из документов.
Итак, дом Бутурлиных. Поэт-моряк торжественно возглашает стихи с такими строчками:
И этот кортик,
И этот чертик!
Малыш, который любит сидеть со взрослыми и слушать стихи, хохочет. Мать делает ему знак уйти. Гости осуждают шалуна. А ученый француз Жилле жмет руку мальчику: «Чудное дитя! Как он рано начал все понимать!» Вот ключ к детству Пушкина. Оно и в самом деле необычное. Не всякий ребенок станет сидеть в компании взрослых, слушать стихи и разговоры, не каждому это и позволят. Мать хочет только, чтобы ребенок при этом вел себя хорошо. Но есть люди, которые и в его шалости видят истинный интерес к миру литературному, духовному, раннее понимание и вкус.
И все же Ю. М. Лотман прав: Пушкин зачеркнул свое детство. Вернее, он его утаил. В начале 20-х годов он писал записки, где, конечно, речь шла и о детстве. Но после поражения декабристов вышло так, что записки «могли замешать многих» и увеличить число жертв.
Есть и программа новых записок. Поэт хотел написать их в 30-х годах. А в ней важные пункты, посвященные детству. Скажем, такие как пункт о воспитании отца (видимо, оно отозвалось на сыне!), или «Свадьба отца», или «Рождение мое», или «Первые впечатления», а также «Первые неприятности» (значит, их какое-то время не было), и даже «Ранняя любовь». Итак, одни записки уничтожены, другие не написаны, Пушкин остался человеком без детства.
И все же он написал о своем детстве и указал, где и как искать сведения об этом предмете. В ноябре 1825 года Пушкин пишет Вяземскому: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах невольно, увлеченный восторгом поэзии… Мы знаем Байрона довольно». Поищем в невольной исповеди Пушкина то, что относится к первым десяти годам его жизни.
Пункт «Рождение мое». Об этом рукою Пушкина написано вот что: «Оно, кажется, и мудрено помнить свое рождение, но рассказы, слышанные в детстве, так сильно врезываются в память нашу, что впоследствии нам кажется, что мы были свидетелями всего, о чем в самом деле мы только слышали». Так о чем слышал Пушкин
в связи со своим рождением? Что врезалось ему в память? Чему он потом как бы стал свидетелем? Предположение об этом мы выскажем ниже, а пока отметим, что в приведенной записи речь идет о рождении П. В. Нащокина.
Один раз поэт заставил друга продиктовать ему свои записки, в другой раз усадил его писать, а сам правил написанное, и оба раза записки обрывались на впечатлениях о родне, о слугах и раннем детстве Нащокина, будто остальное Пушкина и не интересовало. Нащокину о его рождении рассказывал буфетчик Севолда, подавший по сему случаю рюмку мадеры Нащокину-старшему, который распил ее вместе «с крепостным подлекарем, вывезенным из Польши жидком». (Так национальные, классовые предрассудки рухнули перед великим событием, рождением человека.)
А вот еще одно рождение. Речь идет о Льве Александровиче Пушкине, деде поэта. «Вторая жена его, урожденная Чичерина, довольно от него натерпелась. Однажды велел он ей одеться и ехать с ним куда-то в гости. Бабушка была на сносях и чувствовала себя нездоровой, но не смела отказаться. Дорогой она почувствовала муки. Дед мой велел кучеру остановиться, и она в карете разрешилась — чуть ли не моим отцом. Родильницу привезли домой полумертвую и положили на постель всю разряженную и в бриллиантах».
«Все это знаю я довольно темно, — замечает поэт. — Отец мой никогда не говорит о странностях деда, а старые слуги давно перемерли». Пушкин любил не только мать своей матери, но и сестру матери отца, «бабушку Чичерину», так он ее величал. Биографам поэта нужно обратить на нее внимание. Узнав о смерти Варвары Васильевны в июне 1825 года, в письме из Михайловского он умолял Дельвига: «Ради Бога, напиши мне что-нибудь: ты знаешь, что я имел несчастье потерять бабушку Чичерину и дядю Петра Львовича— получил эти известия без приуготовления и нахожусь в ужасном положении — утешь меня, это священный долг дружбы (сего священного чувства)». Горе, которое было трудно вынести в одиночку.
Так что же все-таки было сказано при рождении Пушкина? Почему этот пункт выделен? Намек на это, кажется, звучит в черновиках «Цыган». В таборе у опростившегося беглеца из большого света рождается сын, наполовину цыганенок:
Прими привет сердечный мой,
Дитя любви, дитя природы,
И с даром жизни дорогой
Неоценимый дар свободы!..
А что было бы, родись такой ребенок не в таборе, а в той среде, откуда вышел Алеко? Судя по черновикам, над этим бьется мысль поэта: «Безмолвны здесь предрассужденья / И нет их раннего гоненья / Над вольной люлькою твоей». Значит, где-то когда-то над другой люлькой эти предрассужденья отнюдь не молчали, и поэт воспринял их как «раннее гоненье». Под его пером возникает то «крик предрассужденья жадный», то «крик предрассужденья хладный», то «смех предрассужденья» над младенцем, он ищет, как бы поточнее это назвать. «Не страшусь сто презренья над дикой люлькою твоей», — успокаивает себя и сына добровольный изгнанник. И опять об этой бесчеловечной реакции на улыбку младенца: «Твоей улыбки средь степей / Не встретит смех предрассужденья /И нет безумного презренья / Над вольной люлькою твоей». «Безумного», то есть глупого, бессмысленного, ничем не оправданного.
Представим себе, что не в степи, а в дворянском доме кто-то наклоняется над люлькой, а перед ним даже не цыганенок, а несомненный «потомок негров безобразный», как сказал о себе поэт. И кто-то сберег и потом передал мальчику воспоминание о чьем-то смехе или обидном восклицании, вызванном привычными предрассудками. Кто и что крикнул или посмеялся над младенцем, кто запомнил это и потом пересказал Пушкину, мы, видимо, никогда не узнаем. Но современникам запомнилась реакция мальчика и на непроизвольное «Посмотрите, ведь это настоящий арабчик», которое вырвалось у поэта Дмитриева. «По крайней мере отличусь тем и не буду рябчик»,— ответил ребенок, в свою очередь обращая внимание на внешность рябоватого И. И. Дмитриева. Примерно то же в воспоминаниях сестры поэта: «Однажды, гуляя с матерью, отстал и уселся посреди улицы: заметив, что одна дама смотрит на него в окошко и смеется, он привстал, говоря: «Ну, нечего скалить зубы».
«Неоценимый дар свободы»… Эта свобода с самого рождения мальчика необычного облика как бы стеснена из-за того, что африканская кровь, полученная им в наследство от матери, проявилась слишком сильно:
О лучше, если б мать моя
Меня родила б в юрте дымной
Или в кавказском табуне
И без преграды весь бы мне
Открылся мир гостеприимный.
В 1831 году в «Литературной газете» Пушкин процитировал строки Делорма, посвященные рождению сына у Виктора Гюго: «Это еще один мальчик; небо даровало его вам. Прекрасного, свежего, радостно улыбающегося этой горькой жизни».
Рождение человека — для Пушкина историческое событие, включение в историю. Сам младенец изначально прекрасен и создан для прекрасной жизни. Детство — это надежда. Голос ребенка — голос самой надежды. «Надежда им лжет детским лепетом своим», — сказано в «Онегине» про гадающих стариков. Детский лепет — тайна из тайн, чудо из чудес:
А речь ее… какие звуки могут
Сравниться с ней — младенца первый лепет,
Журчанье вод, иль майский шум небес,
Иль звонкие Баяна славья гусли.
Это тоже одно из впечатлений детства, имеющее прямое отношение к пункту «Рождение Льва», нежно любимого младшего брата. Кстати, детская дружба всех маленьких Пушкиных: Ольги, «подруги весны моей златой», Александра, Льва и рано почившего Николая — скорее всего, еще одно свидетельство о том, что весна жизни поэта и впрямь была «златой».
Наверное, для поэта важным было и то, что в 1801 году, через полтора года после его рождения, родился новый, XIX век.
Вместе с писателем-пушкинистом И. А. Новиковым дадим волю фантазии. А для этого положим перед собой миниатюрный портрет Пушкина-младенца, подаренный Московскому музею А. С. Пушкина артистом В. С. Якутом. Если верить Новикову, то в семье Пушкиных была такая легенда. Встречали сразу Новый год и новый век. Шум разбудил малыша, и он в самую торжественную минуту возник на пороге перед гостями. Такой же, как на миниатюре: рыжеватые волосы, блестящие глаза, рубашонка с кружевным воротом сползла на плечо. И его мать Надежда Осиповна предложила гостям полюбоваться на человека нового столетия. Не в память ли об этом событии она и заказала его портрет? И не думал ли художник о смене веков, дав справа от ребенка темный, ночной, а слева голубой и розовый фон? Не заря ли это нового века?
«Первые впечатления»
Пункт «Первые впечатления». Поэт придает им, как потом Лев Толстой в «Исповеди», очень большое значение. «Я начинаю помнить себя с самого нежного младенчества» — так написал сам Пушкин, но от лица героя «Русского Пелама». Эти впечатления тут иные: «Солнце светит во все окошки, и мне очень весело. Монах с золотым крестом на груди благословляет меня, в двери вносят длинный гроб». Похороны матери — первое впечатление героя неоконченного пушкинского романа.
А вот первое впечатление Петра Великого: «Рассказывают, будто на третьем году его возраста, когда в день именин его, между прочими подарками, один купец подарил ему детскую саблю. Петр так ей обрадовался, что оставя все прочие подарки, с нею не хотел даже расставаться ни днем ни ночью. К купцу же пошел на руки, поцеловал в голову и сказал, что его не забудет».
Детской сабельке под подушкой Петра Первого у Пушкина соответствует завороженная свирель, ее будто бы оставила «меж пелен» сама муза, которая «детскую качая колыбель» его «юный слух напевами пленила». Муза учила будущего поэта пока что пленяться чужими напевами, а не пленять своими! В «Наперснице волшебной старины» она является в виде «веселой старушки» в шушуне, «в больших очках и с резвою гремушкой». Погремушка вместо лиры! В Захарове ее зовут громушкой, захаровскую громушку я видел в музее Клуба друзей игры в Лесном Городке под Москвой.
Стихам «Наперсница волшебной старины» предшествует «Сон», отрывок, написанный еще в Лицее. Та же самая старушка, но еще не муза, а просто «мамушка»- сказочница. Для няни или кормилицы эта «мамушка» слишком стара, да и ночной ее наряд вполне барский: большие очки (могла читать «Бову» и по книжке), и даже семейная реликвия, видимо, украшенная драгоценностями,— «драгой антик, прабабушкин чепец». Так и видишь ее «в чепце, в старинном одеянье» (шушуне?), когда она, «духов молитвой уклоня», шепчет малышу «о мертвецах, о подвигах Бовы», а тот не шелохнется от ужаса, едва дыша, прижмется под одеялом и глядит на «под образом простой ночник из глины», чуть освещающий «глубокие морщины» старушки и ее «длинный рот, где зуба два стучало». Но вот та, кого он в одних стихах назвал мамушкой, а в других веселою старушкой, уходит. И во тьме, как это, наверное, со всеми бывает в младенчестве, возникают уже другие видения. Они «на ложе роз» слетают крылатыми волшебницами и волшебниками, малыш превращается в русского богатыря, кто «средь муромских пустыней/Встречал лихих Полканов и Добрыней», —
И в вымыслах носился юный ум.
Таким он хотел быть и в старости, до которой не дожил:
Над вымыслом слезами обольюсь.
Об этой детскости души мечтал гений, кому еще в колыбель муза положила свою завороженную свирель и кто с самого раннего детства сберег в себе это чувство.
Итак, его первые впечатления (интересно, как написал он про них в уничтоженных записках?) — это глиняный ночник под образом и длинный рот беззубой старушки. И — чудо из чудес! Она оказалась божеством поэзии, музою. Как же повезло поэту в его «волшебной старине», в детстве! И кто была эта старушка муза, даже одетая по-сказочному?
А ведь она, как он сам считает, еще с колыбели пробудила его душу («душа в заветной лире») и вдохновила будущего гения. Счастливец! Стоп! Но ведь эти свидетельства самого Пушкина совершенно расходятся с привычными представлениями о его детстве!
Бабушка-муза
В хорошей книге «Мифы и легенды о Пушкине» пока не изучается миф о его горестном детстве: как не любили его родители, как дурно готовили в их доме, как бездарно велось хозяйство и т. п. Мифы держатся на подсознании. А в нем страшное понятие — крепостничество, крепостники, секущие кнутом, продающие и покупающие людей. И вдруг у крепостников рождается «наш человек» Пушкин, певец свободы.
Как примут его крепостники? Ужасно! Лишь крепостная няня сразу признает в нем своего. «Жестокий век, — писал видный пушкинист в 1972 году,— в пределах которого Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Белинский проходили свой жизненный путь и осуществляли свой творческий подвиг, наложил мрачные краски на биографии каждого из них». Миф, подсознание ученых и их читателей требовали, чтобы трагическому концу предшествовало трагическое начало.
Миф этот рухнул для меня, когда я спросил самого поэта о его детстве. В 1982 году прочел у замечательного ученого: «Бросается в глаза, что, когда в дальнейшем Пушкин хотел оглянуться на начало своей жизни, он неизменно вспоминал только Лицей». «Но детских лет люблю воспоминанье»,— как бы отозвался Пушкин-лицеист. Тот, кто на экзамене читал Державину про «края Москвы, края родные / Где на заре цветущих лет / Часы беспечности я тратил золотые / Не зная горестей, ни бед!» И это еще не все. В послании к другу-лицеисту помянет ушедшие вслед за детством «свободу, радость, восхищенье». А другому лицеисту сообщит, что в младенчестве «счастлив был, не понимая счастья». «Краткий путь, усыпанный цветами, / Которым я так весело протек» — таким он видит свое детство.
Только и слышишь: «С какою тихою красою / Минуты детства протекли» или «детства милые виденья» (чуть не начал «Онегина» этими словами). Но подсознание сильнее сознания, миф всемогущ. Никто из тех, кто писал о несчастном детстве поэта, не оспорил утверждений самого Пушкина и даже не упомянул о них, хотя правила науки этого требуют.
Родители поэта любили друг друга. После смерти Надежды Осиповны Сергей Львович написал о ней: «прекрасная жена», «ангел-утешитель». Взаимная любовь родителей — условие счастья детей. Не о том ли сказал поэт еще в Лицее?
Хвала, о боги! вам, вы мощною рукою
От ярых гроз мирских невинность отвели.
Эти слова тоже не приводятся, словно их и не было. Значит, детство Пушкина было мирным, безбурным. Это про молодость сказано: «Я возмужал среди печальных бурь».
Волю богов как бы осуществляла его бабушка Мария Алексеевна Ганнибал, родственница Сергея Львовича Пушкина. Тот был для ее дочери не только мужем, но и троюродным дядей. Бабушка делала все для того, чтобы дочь и зять-кузен были счастливы в своем браке, а их дети — в своем детстве. Она продала собственный дом в Петербурге и поселилась с молодыми. А в Москве, наоборот, купила дом по соседству с ними, но поселила там своих слуг, а сама жила у дочери и зятя охраняя и поддерживая их семейное счастье, уют и благополучие.
«Пушкины жили весело и открыто,— пишет современница, — и всем домом заведовала старуха Ганнибал, очень умная, дельная и рассудительная женщина: она умела дом вести как следует, и она также больше занималась с детьми: принимала к ним мамзелей и учителей и сама учила». То есть занята была именно тем, чем должны заниматься родители.
Без всякой’ натяжки Марию Алексеевну можно назвать главой этой семьи. Добавим, что и Захарово купила она, все семейство летом жило у нее. Она же дала Пушкину в няни Арину Родионовну, которая в год рождения поэта получила вольную, но предпочла остаться с внуками своей барыни. А ведь могла бы крепостница-бабка вместе с имением Кобрино и кобринскими крестьянами продать и Арину Родионовну с дочерью и сыновьями. Но ведь не продала!
Няня стала «доброй подружкой бедной юности» поэта, его «дней суровых». Детство же свое он, как мы уже видели, никогда не называл ни бедным, ни суровым, оно было для него «утром дней златых».
Письма бабушки к внуку-лицеисту до нас не дошли. Но, как пишет В. В. Вересаев в книге «Спутники Пушкина», Дельвиг «еще в Лицее приходил в восторг от письменного слога Марии Алексеевны, от ее сильной и простой русской речи».
После смерти бабушки, избаловавшей своими заботами дочь и зятя (она, напомним, «всем домом заведовала» и «умела дом вести как следует»), дом Пушкиных, по свидетельству бывшего лицеиста М. А. Корфа, «был всегда наизнанку». А тот же Дельвиг писал (в отличие от пушкинских строк о своем детстве, эти строки его друга цитируют без конца):
Друг Пушкин, хочешь ли отведать
Дурного мяса, яйц гнилых,
Так приходи со мной обедать
Сегодня у своих родных.
У многочисленных знаменитых посетителей московского дома Пушкиных, когда его вела Мария Алексеевна Ганнибал, таких шуток не найдешь, ни Иван Дмитриев, ни Карамзин, ни Батюшков не прошлись стихами насчет «дурного мяса, яйц гнилых». При бабушке такого не было. Между тем еще у одного, в остальном вполне добросовестного, пушкиниста читаем: «В московском доме пушкинского детства отсутствовала атмосфера прочной и объединяющей семейственности». Не в московском, а в питерском, не в детстве поэта, а в его юности!
Посетив Михайловское в 1819 году, почти сразу после смерти бабушки, Пушкин написал стихотворение «Домовому» («Поместья мирного незримый покровитель»), и в нем, как мне кажется, все то, что делала бабушка для него и всей его семьи, переложил уже на незримые, сверхъестественные силы: «Останься, тайный страж, в наследственной сени». Многое значит это «останься» и не зря в стихотворении поминается «счастливый домик мой». Выходит, уже и мифологический персонаж противоречит мифу о несчастном детстве поэта.
«Замечательна по своему влиянию на детство и первое воспитание Александра Сергеевича, — пишет сестра поэта, — была их бабушка Мария Алексеевна». Замечательна по влиянию, но миф сделал ее почти незаметной. Ольга Сергеевна пишет, что бабушка «любила вспоминать былые времена» и что была она «ума светлого и по своему времени образованного, говорила и писала прекрасным русским языком». Стихи брата подтверждают справедливость рассказов сестры. Был среди них и такой: «До шестилетнего возраста Александр Сергеевич не обнаруживал ничего особенного, напротив, своей неповоротливостью, происходившей от тучности тела, и всегдашней молчаливостью приводил иногда мать в отчаяние. Она почти насильно водила его гулять и заставляла бегать, от чего он охотнее оставался с бабушкой Марьей Алексеевной, залезал в ее корзину и смотрел, как она занималась рукоделием».
Словно видишь, как мать тащит толстого ребенка гулять, а тот упирается и зовет на помощь бабушку. У бабушки больше власти в доме, чем у матери, и ребенок остается с ней, сидит в ее корзинке с клубками и слушает ее речи. Вот как сам Пушкин вспомнил об этом в Лицее, в стихах «Городок»:
Фома свою хозяйку
Ни за что наказал,
Антошка балалайку
Играя разломал, —
Старушка все расскажет:
Меж тем как юбку вяжет,
Бормочет все свое.
А что же внук?
А я сижу смиренно
В мечтаньях углубленный,
Не слушая ее.
При этом она поила внука чаем:
У добренькой старушки
Душистый пью чаек…
Днем он мог и пропускать мимо ушей многие рассказы бабушки о житейских случаях и домашних делах. Совсем по-другому слушал он речи бабушки ночью. Об этом — в лицейском отрывке «Сон»:
Ах! умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
Оборвем стихи, чтобы напомнить: мамушками тогда называли не старух, а молодых кормилиц. Бабушка- «мамушка» в этих стихах — как бы духовная кормилица будущего поэта. Сказкой было даже ее появление в детской: обряжалась для внука в старинную, словно из сказки, одежду.
Она была религиозна: ночник-лампадка под образом, молитва, отгоняющая нечисть от постели мальчика. И все же рядом с «подвигами Бовы» — жуткие рассказы о мертвецах, что могли потом войти в стихи ее гениального внука и начинаться почти теми же словами: «Прибежали в избу дети» или «Три дня купеческая дочь Наташа пропадала». От богатырских фантазий и страшных рассказов ребенок долго не мог уснуть. Не отсюда ли его дневная молчаливость и малоподвижность?
Становятся понятными удивительные заявления поэта про то, что он «лирных звуков наслажденье / Младенцем чувствовать умел». Слова эти можно отнести ко всем малышам, но они подрастают и забывают об этом, а Пушкин не забыл. Поэтом он ощущает себя с колыбели, а голосом музы для него были рассказы бабушки и сказки няни, которую он, как пишет его сестра, любил, но по-настоящему оценил только в молодости. Они-то, бабушка и няня, и были для будущего поэта «богинями песнопенья», которые «еще в младенческую грудь/Влияли искру вдохновенья / И тайный указали путь». Благодаря им муза «осенила» его, когда «горним светом оза- рясь, / Влетала в скромну келью» и «чуть дышала, преклонясь / Над детской колыбелью». (Впрочем, в раннем младенчестве у поэта была другая няня — Ульяна, а главным лицом тут, надо полагать, была бабушка).
Прочитав «От двух до пяти» Корнея Чуковского, понимаешь, что муза приходит к каждому ребенку. Но такого, как у Пушкина, образа музы еще не было в мировой поэзии. Может, где-нибудь ее и рисовали с младенцем, но им мог быть разве что крылатый Эрот. У Пушкина она впервые беседует с настоящим ребенком. В 1821 году Пушкин подарил античности сюжет, какого тогда не было, написав стихи «Муза», включенные потом в раздел «Подражания древним». Пушкин начинает свое «подражание» так: «В младенчестве моем она меня любила/И семистовольную цевницу мне вручила». Однако мальчик уже не только слушает, а и сам наигрывает «слабыми перстами» и «гимны важные, внушенные богами», / И песни мирные фригийских пастухов». А потом муза, «откинув локоны от милого чела», сама берет у ребенка свирель, оживляя ее «божественным дыханьем» и наполняя детское сердце «святым очарованьем».
А через год поэт, как пишет первый пушкинист П. В. Анненков, соединил «в одной, удивительно изящной раме» свои лицейские воспоминания в 17 лет «с портретом бабушки, Марьи Алексеевны, занимавшей все его ребяческие лета». Именно так, «все ребяческие лета»! Бабушка является в этой «удивительно изящной раме» не кем иным, как «наперсницей волшебной старины», то есть ближайшей подругой, поверенной всех тайн, он потом назвал свою лиру: «наперсница моих сердечных дум». Волшебная старина — это сказочный мир раннего детства. А еще он назвал музу первых лет жизни «другом вымыслов, игривых и печальных».
А теперь— вновь волшебные строки про старушку музу:
Я ждал тебя.
В вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Но «младенчество прошло, как легкий сон», хотя муза и «отрока беспечного любила». Пришла юность, а с ней — муза с совсем иным обликом и убором: «Вся в локонах, обвитая венком, / Прелестная глава благоухала». Муза эта в «Онегине» стала совсем русской барышней.
И все же. Родная бабушка в роли музы — такого еще не было в мировой поэзии. Ее простонародный наряд для поэта— символ Москвы («В почтенной кичке, в шушуне/Москва премилая старушка»). Образ музы пушкинского детства, «веселой старушки» слился с образом «премилой старушки» Москвы, где это детство прошло. И еще. Мамушка-бабушка… Тут и крестьянские и дворянские черты, кичка крестьянки и «драгой антик», чепец дворянки. Потом, уже на уровне юности, а не старости, это выразится в повести «Барышня-крестьянка». В этом названии — желанное для поэта слияние двух далеко разошедшихся культур, дворянской и крестьянской. Да и в стихах «Наперсница волшебной старины» муза чудесным образом превращается из бабушки в шушуне в барышню, «всю в локонах».
Итак, Пушкин в детстве не был обделен родственной любовью. Бабушка, глава семьи, больше всех любила странного внука, радовалась его фантазиям, не мешала его творческим бессонницам. Родители поневоле должны были уделять больше внимания другим детям.
Осталось добавить, что ни отрывок «Сон», на мой взгляд, один из лучших образцов лицейской лирики поэта, ни блестящие зрелые стихи «Наперсница волшебной старины» Пушкин при жизни не печатал, видимо, не желая этим принизить кого-нибудь из других своих родных. Как-никак, всю славу первой вдохновительницы первого поэта России он отдавал Марии Алексеевне. Потом он и сам понял, что тут славу она разделяет с няней Ариной Родионовной. Но это его детство, его тайна. Рассказы няни, как он писал, затвержены им с детства, «как песни давние или страницы / Любимой старой книги, в коей знаем / Какое слово где стоит». Строчки о рассказах няни он исключил из стихотворения «…Вновь я посетил…», они слишком личные. Все это — его заветные воспоминания, как и отрывок «Сон» и «Наперсница волшебной старины».
Может, Пушкин и вправду слышал мало ласковых слов, сказанных ему, ребенку, по-французски. Зато он наслышался их по-русски! «Эх, Сашка! — говаривала бабушка озорнику-внуку.— Не сносить тебе головы!» Нет, никаких пророчеств, просто слишком его разбаловала.
Уже в Лицее Пушкин задумывался над этим и установил, что муза посещала в младенчестве не его одного. Он ведь не только показывал Дельвигу письма бабушки, не только вспоминал с ним, скажем, про бабушку Чичерину, тетку отца, про дядюшку Петра Львовича, как мы знаем по письму из Михайловского после смерти той и другого. Он внимательно слушал и обдумывал ответные признания друга-лицеиста. Оказалось, что «с младенчества дух песен в нас горел». Его судьба и тут не исключение!
А еще, по словам сестры, бабушка научила Пушкина читать и писать. Наверное, водила его детским пальчиком по строчкам. Лишь недавно издан ее предполагаемый портрет, да и то в молодости, до замужества. Если это Мария Алексеевна, то и тогда она любила носить чепец, а ее тонкие губы и брови были такими же, как на рисунке внука, о чем мы еще расскажем.
Миф о горестном детстве поэта не нужно заменять мифом о детстве блаженном и безоблачном. Недаром Пушкин в плане своих записок наметил пункты «Первые неприятности» и «Мои неприятные впечатления», а в Михайловском, слушая и записывая родные с детства сказки няни, как бы преодолевал этим последствия оторванного от русской жизни «проклятого воспитания», какое он получил и от учителей и «мамзелей», нанятых для него бабушкой. И все-таки она была его первой музой!
«Детства милые виденья»
Образ музы в ее античном воплощении тоже неразрывен со всей жизнью Пушкина, связан он, конечно, и с его московским детством. Муза была и на фронтонах
домов, и на сосудах, и в эстампах, какие показывали детям. Ей клялись в верности и отец, и дядя мальчика, известный поэт, и столько их пишущих друзей. В стихотворении «Муза» мальчик играет на свирели, а потом муза берет ее из рук ребенка и играет сама. Так было «с утра до вечера в немой тени дубов». Восприятие ребенка: дуб над ним полон шелеста, пения птиц, а тень его движется молча.
Пушкин всегда точен. Помнит себя не с «минут бесчувственных рожденья», а с чудом оставшихся в памяти минут младенчества:
С младенчества дух песен в нас горел
И дивное волненье мы познали, —
вспомнит он в знаменитых стихах на 19 октября 1825 года. «Роняет лес багряный свой убор…» Даже воспевая Лицей, детства не «зачеркнул»!
Чудо самопознания! Поэт помнит даже свои ночные и дневные видения в классическом возрасте «от двух до пяти». Задолго до Чуковского открыл для себя, что в этом возрасте сказочность и непреодолимая тяга к стихам — обыденная норма. Мысль о детстве приходит Пушкину на каждому шагу. Вот поэт-пророк выносит скрижали «бессмысленным детям». И тут же, как Пушкин-ребенок, «прямой поэт» летит «во след Бовы и Еру слана». Все начинается с видений детства, даже «Евгений Онегин». Черновик первой главы:
И детства милые виденья
В усталом, томном вдохновенье,
Волнуясь, легкою толпой
Несутся над моей главой.
Вот с чего начинается пушкинский творческий процесс, вот в чем его тайная свобода!
Если мы попробуем снять из этого сугубо «взрослого» романа все «детства милые виденья», если исчезнут оттуда все, кого мы видим детьми, что останется? Уйдут «мальчишек радостный народ», который «коньками звучно режет лед», и дворовый мальчик, изображающий коня, с седоком-собачонкой в санках. Уйдет «ребят дворовая семья», что защитила Татьяну от собак в опустевшем имении Онегина. Уйдут не только внук няни, передавший письмо Татьяны Онегину, но и сама няня со страшной картиной венчания детей («Мой Ваня / Моложе был меня, мой свет, / А было мне тринадцать лет»).
Уйдет Татьяна, что «в семье своей родной / Казалась девочкой чужой» и «дитя сама в толпе детей / Играть и прыгать не хотела». Уйдут и Ольга, для кого няня собирала на широкий луг «всех маленьких ее подруг», дворовых детей, и «чуть отрок» Ленский, «свидетель умиленный ее младенческих забав». Уйдет Онегин, питерский ребенок, который «был резов, но мил». Исчезнет и сам автор, отрок, безмятежно расцветающий в садах Лицея. А что останется? Светское общество. Но Пушкин решительно отказывает ему во взрослости:
Среди лукавых, малодушных,
Шальных, балованных детей…
На черновике «Руслана и Людмилы» в соседстве с портретом Карамзина нарисован нарядный мальчик. Кнутиком он не дает упасть кубарю, деревянному волчку. Пушкин изобразил ребенка, когда писал, как Рогдай гонится за Фарлафом. И в стихах — детскость, интонации мальчишеской игры:
Презренный, дай тебя догнать!
Дай голову с тебя сорвать!
Детским впечатлением мог быть вызван и этот образ:
Так точно заяц торопливо,
Прижавши уши боязливо,
По кочкам, полем, сквозь леса
Скачками мчится ото пса.
Чем объединены впечатления детства, мальчик с кубарем и профиль великого историка? В «Городке» Пушкин-лицеист, ненароком заглянув в детство, вспомнил шуто-героическую пьесу Крылова «Подщипу»:
В трагическом смятенье
Плененные цари,
Забыв войну, сраженья,
Играют в кубари.
Он и царям откажет во взрослости. Вот как отзовется эта связанная с детством тема в одном из предсмертных творений Пушкина:
Игралища таинственной игры,
Металися смущенные народы;
И высились и падали цари;
И кровь людей то славы, то свободы,
То гордости багрила алтари.
Как он рано начал все понимать!
Счастье
Итак, Пушкин в своих сочинениях невольно, сам того не подозревая, очень многое рассказал о своем детстве. Но ему не поверили. Многое из сказанного им, видимо, сочли поэтическим преувеличением, даже штампом. Сюда входят, например, многочисленные уверения поэта, что в детстве он был счастлив.
И когда он пишет: «С подругой обнимуся / Весны своей златой», это означает, что лицеист Пушкин вспомнил, как в Москве и в Захарове он играл со своей старшей сестрой Ольгой. Мы можем даже стать свиде-телями их детской игры, когда —
…моську престарелу,
В подушках поседелу,
Окутав в длинну шаль
И с нежностью лелея,
Ты к ней зовешь Морфея.
Сие означает, что Ольга в детстве играла, как с куклой, со старенькой комнатной собачкой, закутывала ее в шаль, как ребенка, клала на подушки и баюкала.
Края Москвы, края родные,
Где на заре цветущих лет
Часы беспечности я тратил золотые,
Не зная горестей и бед.
Снова часы детской беспечности названы золотыми. И как по-пушкински сказано о времени, даже самом счастливом: «тратил». Неужели и эти строки из «Воспоминаний в Царском Селе» были поэтическим преувеличением, одическим штампом? А возьмем странные строки из стихотворения «Мечтатель». Они обращены к музе:
На слабом утре дней златых
Певца ты осенила,
Венком из миртов молодых
Чело его покрыла…
Что это значит? Ведь муза прилетает к тому, кто бряцает на лире, то есть пишет. Зачем она младенцу, лежащему в колыбели? И за что она увенчала этого младенца венком из молодых миртов? Ведь он еще ничего не создал! И не слишком ли много берет на себя поэт, не в первый и не в последний раз утверждая, что богиня песнопений увенчала его еще в колыбели, склонялась над ним и даже преклонялась перед ним, подобно тому как цари, пастухи и волхвы преклонялись перед избранным младенцем? И вообще, где она в допожарной Москве взяла мирты для венца? А вот это единственный вопрос, на который им можем ответить. В «Путешествии из Москвы в Петербург» поэт вспомнит сады своего детства: «Плошки и цветные фонари не освещают английских дорожек, ныне заросших травою, а бывало уставленных миртовыми и померанцевыми деревьями». Вот они, московские мирты! А муза могла слететь с любой виньетки в книге, с фронтона любого дома, украшенного барельефами на темы античности. Шутки шутками, но ведь Пушкин не только ощущал себя избранным с младенчества певцом, но и помнил счастье, испытанное еще в колыбели и связанное именно с поэзией. И еще. Пушкин не утверждает, что муза преклонилась перед ним, как перед избранным младенцем, в самый день его рождения. Если бы он так считал, это было бы дешевым кощунством и штампом, достойным пародии. Минуты рождения поэт еще в лицейских стихах назвал бесчувственными. Он помнил другое время, когда маленький человек уже способен упиваться колыбельными, а потом сказками бабушек и мамушек.
Пушкин не говорит, что человек рожден для счастья. Он утверждает нечто другое: человек рождается счастливым. Даже если он— сирота, подкидыш. В жестоком «Романсе», том самом, где «Под вечер осенью ненастной / В далеких дева шла местах», несчастная мать, кладя «тайный плод любви несчастной» на порог чужого дома, баюкает его последней материнской колыбельной:
Пока лета не отогнали
Беспечной радости твоей,
Спи, милый! горькие печали
Не тронут детства тихих дней.
В сущности, великий поэт уверяет нас, что в раннем детстве он был счастлив, как счастлив всякий здоровый ребенок. Даже в унылейшем послании «Князю А. М. Горчакову» поэт, говоря о своем печальном жребии, презрев требования жанра, сделал исключение для раннего детства:
Две-три весны, младенцем, может быть,
Я счастлив был, не понимая счастья.
Как поэт он понял, осознал, что в его жизни было счастье, и не собирается от него отказываться. Эти две- три весны всегда с ним, они нужны ему:
Они прошли, но можно ль их забыть?
Как мы уже знаем — в послании Горчакову есть нечто пророческое. И когда он счел юность Горчакова «зарей весны прекрасной», а свою юность осеннею зарей, то, как оказалось, он был прав. Автору послания и его адресату по 18 лет. Горчаков к тому времени не прожил и четверти своей долгой жизни. А Пушкин уже подходил к перевалу, ко второй половине ее. «Они пришли, твои златые годы»,— писал он товарищу. Златые годы, златые дни весны у Пушкина, как и у его героя Ленского, в 18 лет уже далеко позади.
Тогда же в послании к Дельвигу Пушкин писал:
Я лирных звуков наслажденье
Младенцем чувствовать умел.
То есть он в эти годы («две-три весны», говоря словами поэта-лицеиста, «от двух до пяти», говоря словами Чуковского) испытал, а мы теперь знаем, что это происходит со всяким младенцем этого возраста, счастье, связанное с овладением словом, наслаждение поэтическим словом, которое, как он настаивает, и предопределило его судьбу («И лира стала мой удел»). Обычное явление стало в жизни Пушкина великим, поворотным событием, которое нельзя забыть. А в ранней редакции того же послания Пушкин (он умел быть благодарным) благословил свое детство:
В младенчестве моем я чувствовать умел,
Все жизнью вкруг меня дышало;
Все резвый ум обворожало.
И первую черту я быстро пролетел.
С какою тихою красою Минуты детства протекли;
Хвала, о боги, вам! вы мощною рукою
От ярых гроз мирских невинность отвели.
Но все прошло — и скрылись в темну даль
Свобода, радость, восхищенье.
Вот оно каково, наследие его детства, его золотой запас: «свобода, радость, восхищенье». Как быстро прошло само детство и как огромна была каждая его минута! Сколько могло быть несчастий, утрат, но все как-то обошлось без «ярых бурь мирских», которые так потрясли детство его отца и его матери. «В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин»,— сообщает поэт в «Начале автобиографии». То же и с бабками. Мать Сергея Львовича, как мы уже видели, «довольно натерпелась» от своего мужа. Она была второю женой Льва Александровича. «Первая жена его, урожденная Воейкова,— пишет внук, — умерла на соломе, заключенная им в домашнюю тюрьму за мнимую или настоящую ее связь с французом, бывшим учителем его детей, и которого он весьма феодально повесил на воротах». Что же касается его бабушки Марии Алексеевны Пушкиной и деда Осипа Абрамовича Ганнибала, то «и сей брак был несчастлив. Ревность жены и непостоянство мужа были причиною неудовольствий и ссор, которые кончились разводом». Ничего подобного не было во вполне благополучном браке родителей Пушкина. И это, как признал сам поэт, немало значило в его жизни.
«В младенчестве моем я чувствовать умел», то есть обладал, как всякий нормальный ребенок, всею полнотой чувств, когда все окружающее не только давало пищу «резвому», то есть стремительно развивающемуся уму, познающему мир, но и «обворожало» его, давало познанию, говоря научно, ярко выраженную положительную эмоциональную окраску. Пушкин настаивает на том, что он все это помнит. И он действительно помнил! Обдумывая эти слова, я сначала счел, что все-таки нельзя сказать, будто он умел чувствовать, это же давалось само собой. Уметь чувствовать, делать все, чтобы не растерять свое эмоциональное богатство, — этому он начал учиться, когда сознательно стал писать стихи, когда принял решение быть поэтом.
«Я был рожден для наслажденья», — читаем мы в наброске посвящения к «Бахчисарайскому фонтану». Штамп? Поэтическое общее место? Как бы не так! Вот в чем состояло это наслажденье:
В моей утраченной весне
Так мало нужно было мне
Для милых снов воображенья.
В зрелые годы для работы творческого воображения нужно гораздо больше. Нужно иной раз и «будить мечту сердечной силой», случается, что и «напрасно чувство возбуждал я», и вообще, чтобы пробудить лирой чувства добрые в других людях, нужно не давать им уснуть и в самом себе. Поверим Пушкину в его с виду неточном утверждении, что он «лирных звуков наслажденье младенцем чувствовать умел». Ведь хоть и мало, но что-то было ему нужно и для «милых снов воображенья». Думаю, он очень рано оценил и полюбил в самом себе творческое состояние и умел если не вызывать его в себе, то хотя бы распознавать приход вдохновения и, не отвлекаясь, вновь отдаваться ему. Итак, Пушкин открыл для себя, далеко обогнав свое время, то, что человек рождается счастливым, даже слезы ребенка не опровергают для него этого постулата:
От радости в постеле
Заплакало дитя.
А еще он открыл для себя закономерности возраста «от двух до пяти» и наилучшим образом воспользовался своим открытием. Он сохранял и культивировал в себе эмоциональное богатство, которое с младенчества дается каждому человеку. Он всем своим существом сопротивлялся равнодушию, охлаждению, омертвлению души, хотя знал, что подобно тому как «цветок полей, листок дубрав / В ключе кавказском каменеет», в житейской суете и дрязгах, в том, что он называл «волненьем жизни», и вправду «мертвеет и ветреный и нежный нрав». Ветреный и нежный, то есть детский. Пушкин осознал, запомнил, сохранил и развил в себе общечеловеческую гениальность, что дается нам в раннем детстве. Это и было главным событием его «младенчества», главным его итогом, рядом с которым ушли в тень живые подробности, лица, картины, конфликты этого младенчества, и потому в стихах Пушкина детство изображено несколько абстрактно, с виду неубедительно. Детство в его стихах казалось таким взрослым, будто Пушкин, как его иногда рисуют нынешние малыши, и в колыбельке лежал с бакенбардами. Поэт и сам, видимо, понимал это, и потому многие из стихов, связанных с детством, либо вычеркнул, либо не опубликовал, как это было с «Посланием к Юдину».
Лишь случайно, между прочим он написал, скажем, во что они в детстве играли со старшей сестрой Ольгой. А с младшим братом Левушкой? Об этом он нечаянно сказал в письме к брату из Михайловского весной 1825 года. Пушкин только что прочел повесть Антония Погорельского «Лафертовская маковница» и восхитился ее героем-котом: «Душа моя, что за прелесть бабушкин кот! Я прочел два раза и одним духом всю повесть, теперь только и брежу Трифоном Фалалеичем Мурлыкиным, выступаю плавно, повертывая голову и выгибая спину». А теперь встаньте, дорогой читатель, и плавно пройдитесь поступью кота, не забывая повертывать голову и выгибать спину, и вы поставите себя на место Пушкина- поэта и Пушкина-ребенка. Он и в Лицее привадил к себе в комнатушку кота, это связывало его с детством, с семейным уютом:
Мурлыча, в келье дремлет
Спесивый старый кот.
Можно представить себе, какие позы принимал поэт, когда в том же Михайловском он изображал и графа Нулина, и тамошнего кота не только стихами, но и собственными движениями:
Так иногда лукавый кот,
Жеманный баловень служанки,
За мышью крадется с лежанки:
Украдкой медленно идет,
Полузажмурясь, подступает,
Свернется в ком, хвостом играет,
Разинет когти хитрых лап
И вдруг бедняжку цап-царап.
И, наверное, точно так же, стихами и движениями, он в том же Михайловском изобразил еще одного кота, хорошо знакомого с детства по сказкам няни:
У лукоморья дуб зеленый.
Златая цепь на дубе том:
И днем и ночью кот ученый
Все ходит по цепи кругом.
Идет направо — песнь заводит,
Налево — сказку говорит.
Направо-налево, налево-направо, иначе и не взберешься на дуб по цепи, обвитой вокруг ствола, и не спустишься с него. И все время приходится менять жанры: лирика-эпос, лирика-эпос. Написав вступление к своей молодой поэме «Руслан и Людмила», Пушкин превратил ее в сказку ученого кота.
Корней Чуковский уже перед смертью добавил к своим заповедям для детских поэтов последнюю, четырнадцатую: «Писатель, пишущий для маленьких детей, непременно должен быть счастлив. Счастлив, как и те, для кого он творит». Вступление к «Руслану и Людмиле» дети любят с малых лет потому, что его создатель был счастлив, как ребенок, изображая ученого кота. А все эти русалки, лешие, Баба Яга в своей ступе, богатыри, королевич, царевна с бурым волком, колдун, несущий богатыря,— это же и есть те самые «детства милые виденья», о которых он пишет в черновике первой главы «Онегина». (Заметим, что для крестьянского мальчика русалки и лешие не были сказочными персонажами, они в его сознании были реальными героями быличек, в их существовании он не сомневался. Для Саши Пушкина, юного поклонника энциклопедистов, они уже стали такими же героями волшебных сказок, как королевич или Баба Яга.) Эти вот виденья и заполняли те самые «две-три весны», встречи с ними и были главными событиями детства Пушкина.
Наверное, так же был счастлив Пушкин и когда писал свои стихотворные сказки. Думаю, именно это, говоря словами Чуковского, сумасшедшее счастье и диктовало ему «Салтана» и «Балду». Поэт не подозревал (это потом несказанно удивило исследователя детской психики и сказочника XX века), что пишет для малых детей, что они-то и станут его самыми восторженными читателями на все века, как он сам был восторженным, очарованным слушателем бабушек и мамушек. Но когда он писал стихотворные сказки, к нему возвращалась его детскость, которая временами его, великого поэта и поднадзорного ссыльного, вдруг превращала, скажем, в кота Трифона Фалалеича. Он как бы переселялся в свое раннее детство, когда, как и каждый человек в этом возрасте, был просто обязан чувствовать себя счастливым. Этой детскости мы не найдем в его стихах о собственном детстве.
Впрочем, однажды в его более чем «взрослом» «Борисе Годунове» прорвался голос малого ребенка, да еще в ритме и с интонациями Корнея Чуковского. Гришка Отрепьев на миг и впрямь ощутил себя царевичем Димитрием:
Что, когда бы наш царевич из могилы вдруг воскрес
И вскричал: А где вы, дети, слуги верные мои?
А дальше уже совершеннейший дедушка Корней:
Вы подите на Бориса, на злодея моего,
Изловите супостата, приведите мне его!..
Могли эти строки повлиять на Чуковского, пусть неосознанно? Разумеется, могли. «У Пушкина —до чего одинаково распределены все грамматические категории слов,— писал Чуковский в 1908 году,— Пушкинская грамматика— чудо душевного равновесия, душевной гармонии. И если воспринять пушкинскую поэзию как некую норму человеческой речи, можно сразу заметить, как сильно отклоняется от нормы творчество Валерия Брюсова — из-за чрезмерного скопления обдуманных, но не пережитых им эмоций». Эмоции, какими до краев наполнены его стихотворные сказки, Пушкин, как мы видели, пережил еще в раннем детстве. Человек, который подсчитывал, как распределены грамматические категории у Пушкина, не мог не заметить у него необычный ритм, необычные интонации, необычную поэтическую речь от имени семилетнего ребенка.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила.
Эти слова Пушкина приходится теперь считать столь же достоверными, как и наблюдение автора «От двух до пяти»: «Еще в колыбели, еще не научась говорить, ребенок восьми или девяти месяцев уже услаждается ритмическим лепетом, многократно повторяя какой-нибудь полюбившийся звук».
В главке «Первые стихи» Чуковский снова берет в союзники Пушкина: «О тяготении маленьких детей к зву-ковым арабескам, имеющим часто орнаментальный характер, я впервые узнал из биографии Пушкина. У его приятеля Дельвига был брат, семилетний Ваня, которого Дельвиг называл почему-то романтиком. Услышав, что Ваня уже сочиняет стихи, Пушкин пожелал познакомиться с ним, и маленький поэт, не конфузясь, внятно произнес, положив обе ручонки в руки Пушкина:
Индияди, Индияди, Индия!
Индиянда, Индиянда, Индия!
Александр Сергеевич, погладив поэта по голове, поцеловал его и сказал:
— Он точно романтик…
Видимо, Чуковский запомнил этот эпизод из воспоминаний А. П. Керн наизусть и не сверял его с текстом. Между тем стихи мальчика звучали так:
Индиянди, Индиянди, Индия!
Индиинди, Индиинди, Индии!
А самому Ване было не семь лет, а четыре. Чуковский считал этот эпизод достойным войти в биографию поэта И верно. До двадцатого века в мире не было никого кроме Пушкина, кто считал бы, что такие стихи внушены четырехлетнему ребенку самою музой, богиней песнопений. А дело было в том, что, держа в своих руках доверчивые ручонки маленького стихотворца, Пушкин как бы вновь встретился со своим ранним детством.
Уединенный кабинет
Когда Николай I разрешил поэту покинуть Михайловское, место ссылки, Пушкину настала пора вернуться домой. Но где же он, этот Дом? Определить это оказалось не так-то просто. В 1827 году поэт писал П. А. Оси- повой в Тригорское: «Пошлость и глупость обеих наших столиц равны, хотя и различны, и так как я притязаю на беспристрастие, то скажу, что, если бы мне дали выбирать между обеими, я выбрал бы Тригорское». Тут он, может быть, вспомнил дом своего детства, где разыгрывались кукольные спектакли на французском. «Почти как Арлекин,— добавляет поэт,— который на вопрос, что он предпочитает: быть колесованным или повешенным? — отвечал: я предпочитаю молочный суп». Как, наверное, хохотал над этой репликой мальчик, услышавший ее впервые.
Определение своему Дому Пушкин дал через два года от имени Владимира, одного из героев неоконченного «Романа в письмах»: «Петербург прихожая, Москва девичья, деревня же наш кабинет». Это и есть пушкинский образ Дома. Дом— это прежде всего кабинет, мастерская, место для творческих занятий. «Порядочный человек, — добавляет пушкинский герой, — проходит через переднюю и редко заглядывает в девичью, а сидит у себя в своем кабинете».
Прообразом такого Дома-кабинета в детстве Пушкина был кабинет его отца, где, возможно, сын бывал чаще, чем отец.
В стихах Пушкина образ кабинета, чуждого пошлости и глупости, возник еще в Лицее, а в его сознании — еще в годы московского и подмосковного детства:
Случалось ли ненастной вам порой
Дня зимнего при позднем тихом свете,
Сидеть одним, без свечки в кабинете;
Все тихо вкруг; березы больше нет;
Час от часу темнеет окон свет;
На потолке какой-то призрак бродит;
Темнеет взор; «Кандид» из ваших рук,
Закрывшися, упал в колени вдруг.
И мальчик засыпает в кабинете у отца, который он в этих стихах считает и ощущает своим собственным и куда, по домашним воспоминаниям, хаживал он и со свечкой, просиживая ночи над книгами. Здесь, в кабинете или в библиотеке, он встречается с автором «Кандида», подобно тому как в младенчестве (об этом речь идет в том же отрывке «Сон») после сказки мамушки в мечтах «встречал лихих Полканов и Добрыней». О такой же встрече в детстве, в кабинете отца, Пушкин вспомнит еще раз, но уже в 1836 году:
Еще в ребячестве, бессмысленном и злом,
Я встретил старика с наморщенным челом,
С очами быстрыми, зерцалом мысли зыбкой,
С устами, сжатыми насмешливой улыбкой.
Перед нами впечатление от портрета Вольтера, увиденного мальчиком. После встречи с автором «Кандида» ребячество, надо полагать, стало уже не столь злым и бессмысленным.
А в Лицее Пушкин мечтает о собственном кабинете. Вот Дом, который он лелеет в воспоминании и в воображении. В «Послании к Юдину» Пушкин переносит этот кабинет в Захарово и наполняет его образами и строками еще не написанных им стихов. В «Городке» вновь мечты о чтении, о своих друзьях-книгах, в том числе запретных, переписанных в потаенную сафьяновую тетрадь на нижней полке:
Укрывшись в кабинет,
Один я не скучаю
И часто целый свет
С восторгом забываю.
Кабинета у Пушкина в Лицее не было. Это воспоминание и в то же время мечта об отцовском кабинете в Москве и в Захарове. Там он в восторге забывал целый свет. «И забываю мир», — отзовется это в «Осени», когда детская и отроческая мечта о кабинете осуществится.
Друзья мне — мертвецы,
Парнасские жрецы, —
сказал он в «Городке». А через 23 года, умирая, он обратится к книгам, верным спутницам детства, юности и зрелых лет, старым и новым: «Прощайте, друзья!»
Пушкинская Татьяна, став светской дамой, готова отдать «всю эту ветошь маскарада» «за полку книг, за дикий сад» своего детства. У автора «Городка» такие же книги «над полкою простою / Под тонкою тафтою». И такой же дикий сад: «окошки в сад веселый,/Где липы престарелы / С черемухой цветут».
Пушкин воспитывался вместе с сестрой, летнее время проводил в Захарове, и потому его детство просвечивает и в некоторых подробностях детства милых его сердцу уездных барышень. Голос самого поэта слышен в черновом варианте письма Татьяны:
Моя смиренная семья,
Уединенные гулянья
Да книги, верные друзья, —
Вот все, что так любила я.
Страсть к уединенным гуляньям Пушкин сохранил с детства на всю жизнь. Про таких, как Татьяна, в «Романе в письмах» сказано: «Эти девушки, выросшие под яблонями и между скирдами, воспитанные нянюшками и природою, гораздо милее наших однообразных красавиц, которые до свадьбы придерживаются мнения своих матерей, а затем— мнения своих мужей». О том же в «Барышне-крестьянке»: «Воспитанные на чистом воздухе, в тени своих садовых яблонь, они знание света почерпают из книжек. Уединение, свобода и чтение рано развивают в них чувства и страсти, неизвестные рассеянным нашим красавицам». Главным достоинством юных существ, воспитанных таким образом, Пушкин считает «особенность характера, самобытность (individualité), без чего, по мнению Жан-Поля, не существует и человеческого величия». «Самостоянье человека, залог величия его», — сказано о чувствах и страстях, неизвестных светским людям, в знаменитом стихотворном наброске, посвященном, кстати, «любви к родному пепелищу, любви к отеческим гробам». Как считает поэт, «навык света скоро оглаживает характер и делает души столь же однообразными, как и головные уборы».
Но ведь не об одних девушках тут речь. Ведь и сам Пушкин был воспитан на чистом воздухе, в тени своих садовых яблонь, и его детство прошло под яблонями и между скирдами, и его воспитывали природа и нянюшки. «Свобода, радость, восхищенье»,— писал он о детстве в послании к лицейскому другу. «Уединение, свобода и чтение» — так сказано о детстве, протекшем в «деревне, нашем кабинете», в дни Болдинской осени.
Итак, от самого детства идут самобытность, характер, индивидуальность, даже величие духа у тех, кто получил такое воспитание, как пушкинские деревенские барышни. И как он сам. Девушек этих он наблюдал в их и в своем собственном детстве, одна из них была ему родной сестрой, другая, как мы увидим ниже, ранней любовью, оказавшей влияние на всю его поэзию.
Похоже на детство Пушкина и детство Маши Троекуровой. Ее отец, как и Сергей Львович Пушкин, тоже не мешал ей читать. Маша «привыкла скрывать от него свои чувства и мысли, ибо никогда не могла знать наверно, каким образом они будут приняты. Она не имела подруг и выросла в уединении». И если уж девочки, героини Пушкина, становились независимыми от мнения матерей и скрывали свои мысли и чувства от отцов, не рассчитывая на их понимание, то что же можно сказать о детстве их автора!
Как и в детстве Пушкина, «огромная библиотека, составленная большею частью из сочинений французских писателей XVIII века, была отдана в ее (Маши Троекуровой.— В. Б.) распоряжение. Естественным образом, перерыв сочинения всякого рода…» Прервем цитату. Вот так, естественным образом, и сложился у Пушкина еще в детстве образ Дома-мастерской, Дом, душа которого — кабинет с библиотекой.
На книжной полке мечтателя, автора «Городка», среди «певцов красноречивых, прозаиков шутливых» есть, конечно, и книги его московского детства. В Лицей, по свидетельству Пущина, он явился весьма начитанным. Среди них, конечно, тот же Вольтер, который «всех боле перечитан, всех менее томит». А дальше— Вергилий, Тассо, Гомер, Державин с Горацием, «мудрец простосердечный Ванюша Лафонтен», Дмитриев с Крыловым (по свидетельству сестры, Пушкин до Лицея любил сочинять басни). Далее— любимцы отца, а потом и сына, легкомысленные Вержье, Парни, Грекур. Тут и драматурги: Еврипид, Расин и Озеров, Фонвизин и Княжнин. Не назван Мольер, вдохновлявший Пушкина на комедии в его долицейском детстве. А на нижней полке «Опасный сосед», написанный сначала его «парнасским отцом», а потом «дядей и на Парнасе», Василием Львовичем. Его героя Буянова Пушкин объявит своим двоюродным братом и заставит потанцевать в «Онегине» на балу у Лариных. Конечно, что-то в этом списке прибавилось к любимейшим книгам его детства, а что-то, например Мольер, почему-то и убавилось. И у нас нет возможности, как у героини «Романа в письмах», «найти на полях его замечания, бледно писанные карандашом; видно, что он был тогда ребенок. Его поражали мысли и чувства, над которыми стал бы он теперь смеяться; по крайней мере видна душа свежая, чувствительная». Видел ли Пушкин уже в зрелости на отцовских книгах свои детские пометки?
Такие пометки могли быть, например против строки Державина из оды «Водопад»: «Алмазна сыплется гора». В зрелые годы Пушкин привел ее как пример поэтической смелости.
Кабинет для Пушкина и есть то священное место, тот алтарь, где располагаются домашние божества, его лары и пенаты. Ради них он и в 1829 году был рад оставить «людское племя»:
Дабы стеречь ваш огнь уединенный,
Беседуя с самим собою. Да!
Часы неизъяснимых наслаждений!
Они дают мне знать сердечну глубь…
Они меня любить, лелелять учат
Не смертные таинственные чувства…
А дальше обратим внимание на слова «первая наука», наука, идущая от домашних божеств его детства:
И нас они науке первой учат
Чтить самого себя. О нет, вовек
Не преставал молить благоговейно
Вас, божества домашние.
Внутренняя независимость, собственное достоинство, тайная свобода (а какая еще свобода могла быть в родительском доме среди нянь, мамушек, гувернанток, а потом учителей!), основанные на самоуважении, понятиях чести и непрестанном труде мысли и воображения. А их внешнее выражение — книги, рабочие тетради, милые сердцу вещицы, а также вид в окно, виды, как тогда говорили о пейзажах, и другие картины на стенах, вид в зеркало. Это и есть его лары, его пенаты, его домашние божества.
Он радовался своим единомышленникам-единоверцам:
Благословляю новоселье,
Куда домашний свой кумир
Ты перенес — а с ним веселье,
Свободный труд и сладкий мир.
Свободный труд и есть святая святых Дома-кабинета. То, что отвлекает от труда, враждебно домашним божествам:
Ты счастлив: ты свой домик малый,
Обычай мудрости храня,
От злых забот, от лени вялой
Застраховал, как от огня.
Образ кабинета со списком прочитанных книг характеризует его любимейших героев. С Онегиным мы вместе с автором знакомимся сначала по его петербургскому кабинету, а потом вместе с Татьяной решаем, что же он собой представляет,— по кабинету деревенскому. Любя друга, например Чаадаева, поэт любит и его кабинет. Скучая по другу, скучает и по его кабинету:
Как обниму тебя! Увижу кабинет,
Где ты всегда мудрец, а иногда мечтатель
И ветреной толпы бесстрастный наблюдатель.
Приду, приду я вновь, мой милый домосед.
Вот что такое дом и вот ради чего стоит стать домоседом:
С тобою вспоминать беседы прежних лет,
Младые вечера, пророческие споры,
Знакомых мертвецов живые разговоры;
Поспорим, перечтем, посудим, побраним,
Вольнолюбивые надежды оживим,
И счастлив буду я…
Вот к таким спорам прислушивался он в детстве, до 12 лет, в кабинетах отца, дяди, Бутурлиных, в присутствии Карамзина, которого он, по свидетельству отца, и в 5–6 лет выделял из всех прочих знакомцев своих родителей, а также Дмитриева, Жуковского, Батюшкова…
Иногда при воспоминании о доме Лицей казался ему тюрьмой «с защелкой на дверях». «С тех пор», то есть после отъезда из Москвы, «гляжу на свет, как узник из темницы». В год выпуска из Лицея он вопреки всему, что сказал до и скажет после этого о своем юном лицейском счастье, вдруг заявил:
В кругу чужих, в немилой стороне
Я мало жил и наслаждался мало.
Он не стал развивать эту тему, возводить на Лицей такую напраслину. Но тоска по московскому дому была, она слышна, скажем, в лицейском послании к Батюшкову:
Пою под чуждым небом
Вдали домашних лар.
Теперь мы знаем, какие это были лары. Он скучал по ним, и по прежним, и по будущим. Уединенный кабинет, молчаливый кабинет…
Укроюсь с тайною свободой,
С цевницей, негой и природой.
Под сенью дедовских лесов.
Дом-кабинет, приют для творчества. А как же это сочетается с домом в обычном смысле этого слова? А жена? А дети? Ответ на это находим в «Моцарте и Сальери»:
…играл я на полу
С моим мальчишкой. Кликнули меня.
Это кабинет Моцарта. Приходит человек с заказом и все меняется:
Сел я тотчас
И стал писать.
В стихотворении «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» поэт зовет жену, мать своих детей «в обитель дальную трудов и чистых нег». Продолжение этих стихов Пушкин набросал прозой. Одна из фраз этого наброска звучит как некрасовская строка, написанная амфибрахием:
Блажен, кто находит подругу — тогда удались он домой.
И прежние, знакомые мотивы, бесстрашною рукой доведенные до конца: «О, скоро ли перенесу мои пенаты в деревню— поля, сад, крестьяне, книги; труды поэтические — семья, любовь — религия, смерть». Программа осуществленная Львом Толстым! «Поля, сад… книги»… «За полку книг, за дикий сад»…
Таков образ Дома-кабинета, Дома-мастерской у Пушкина. Образ, возникший в раннем детстве, когда он ребенком тихо сидел в кабинете отца и восторженно смотрел на Карамзина, когда не только отец, но и мать читали ему с сестрой книги, когда мальчик один со свечкой пробирался в кабинет и читал, читал… Дом- кабинет, погруженный в природу и в народную жизнь, где он, как его Моцарт, сочинял бы и играл с детьми. Играл сочиняя — и сочинял играя.