Марина БЕРЕСТОВА
Бой часов показался мне громом салюта.
Я поверил, что есть на земле чудеса.
Нашей дочери стукнуло в эту минуту
Вы подумайте! двадцать четыре часа.
Так написал папа на мое рождение. Там были еще и такие строчки:
Может, если б отца ты сама выбирала,
Ты б другого, получше, чем я, пожелала.
Но не зря не дана тебе выбора власть…
Я могу со всей уверенностью сказать, что даже если бы эта власть выбора мне была дана, я выбрала бы только своего папу.
Папа рассказывал такую историю, связанную с моим рождением.
В день смерти Сталина родители были под Москвой, в Химках, где они в то время снимали комнату. В день похорон они, как многие тогда, пытались добраться до Москвы. Накануне вечером к ним приехал из Ленинграда мамин средний брат Игорь со своей будущей женой Галей. Они ехали без билетов, по пятнадцать человек в купе. В Москву их не пустили, так что они высадились в Химках и пошли к моим родителям.
На следующий день все четверо пешком отправились в Москву. Дойти им удалось только до Каменного моста. Из громкоговорителей слышались похоронные речи. Вокруг все рыдали.
В какой-то момент люди вокруг стали толкаться, мои родители и дядя с тетей оказались зажатыми среди рыдающей толпы. Казалось, что выйти оттуда живыми будет невозможно. Папа рассказывал мне, что именно тогда он и подумал:
«Как же так? Ведь у меня еще и ребенка нет…»
В конце концов им удалось выбраться из этой толчеи. А месяцев через девять после этого родилась я.
Во всех документах написано, что родилась я в городе Химки Московской области, хотя в Химках я жила всего несколько дней. Впоследствии, каждый раз, когда мы проезжали мимо Химок, папа мне говорил:
«Вот – твоя Родина».
А проезжать приходилось со временем довольно часто, потому что Химки как раз по дороге в «Шереметьево-2», место, с которого в последние 25 лет начинаются почти все мои встречи с Москвой.
В том же стихотворении «Дочери» папа писал:
Я ведь сына хотел, выбрал имя – Никита.
И – скажите пожалуйста! – дочь
Родилась.
Имени у меня какое-то время не было. Потом Агния Барто предложила имя Оксана. Она даже подарила мне книжку с подписью «Оксаночке Берестовой в день ее рождения».
Когда мы с мамой вернулись домой из больницы, приехал из города Энгельса дедушка Леня, мамин отец. Он сказал папе:
«Какая же это Оксана? Ты посмотри на нее – это же типичная Маринка».
Папа посмотрел и говорит:
«И в самом деле – Маринка».
Ксаной, только уже не Оксаной, а Ксенией, Барто все-таки назвала через пару лет Ксану Дмитриеву, мою дорогую с детства подругу, дочь писателя Леонида Лиходеева. Так что все остались довольны.
Папа обычно пользовался всевозможными сокращениями моего имени. Просто Мариной он меня называл крайне редко, только когда из-за чего-нибудь сердился.
А вот Мариной Валентиновной он любил меня называть. Книжки иногда подписывал: «Глубокоуважаемой Марине Валентиновне». А художник Май Митурич меня вообще звал Маринованная Валентина.
Дедушка посмотрел на комнату, в которой ютились мои родители, на щели в полу, сквозь которые проникал январский ветер, сказал, что ребенку здесь нельзя оставаться, и забрал нас с мамой в Энгельс.
В Энгельсе я появилась девяти дней от роду, меня встретили молодая бабушка и тринадцатилетний дядя. И папа и мама были старшими детьми в семье, так что я оказалась первой внучкой и племянницей:
Вся родня обновляет понятья, как платье:
С той минуты, как ты появилась на свет,
Стали тетями сестры и дядями – братья,
Мамы сделались бабками, прадедом – дед.
Превращенье такое решился б назвать я
Повышением в чине за выслугу лет.
Младшему дяде, папиному брату Толику, когда я родилась, было всего шесть лет, но и его уже повысили в чине.
Похожая история повторилась через 22 года, когда родился мой сын Рауль, у которого было несколько малолетних дядюшек и тетушек. Одна такая шестилетняя тетушка, когда ей сказали:
«Вот, Оля, теперь ты – тетя», – страшно возмутилась:
«Как это тетя? Я ведь еще девушкой не была!»
Младшая тетя, дочь Толи Берестова, родилась на несколько месяцев позже Рауля. Тогда я спросила у папы, почему это у всех трех братьев Берестовых по дочке?
«Это мы такие нежные», – объяснил мне папа.
Папа приехал в Энгельс, когда мне уже было месяца четыре. Меня по такому поводу разбудили и представили папе.
«Очень ты мне понравилась», – говорил папа.
Хоть папа был не готов к рождению дочери, я показалась ему каким-то чудом. Он на меня смотрел и удивлялся. Папа заранее решил, что глаза у меня будут черными, как у мамы. Потом он часами разглядывал мои зеленые глаза, разговаривал и играл со мной, а сам думал:
«Красавица! Ни у кого такой дочери нет».
Вполне обыкновенные мысли для любого отца. Папа мне это потом рассказывал почему-то всегда шепотом: девочкам нельзя было говорить ничего такого, чтобы не испортить.
У Маршака даже есть стихи на эту тему. Все вокруг говорят: «Как эта девочка мила!» – а бедная ее мама ей объясняет, что «не про тебя, а про сапожки твои, должно быть, говорят» или что «им очень нравятся цветочки на новой кофточке твоей». Но в конце концов мама не выдерживает и говорит всем, что довольно «калечить собственную дочь».
Папа совсем не хотел меня калечить, но и сдержать своего восторга он тоже не мог.
Мой сын, некоторое время назад став отцом, позвонил мне из Аризоны через полчаса после рождения моей внучки Алины.
«Она – красавица, мама!» – кричал он в трубку.
Алину он держал в это время на руках, он даже и не знал, что при детях раньше таких слов произносить было нельзя.
В 1992 году, поздравляя меня с днем рождения, папа писал: «Твой день рождения для меня, бедного аспиранта и начинающего стихотворца, был чем-то вроде второго рождения».
Меня привезли назад из Энгельса, когда я только начала ходить. Папа тогда учился в аспирантуре.
Он мне рассказывал, что ставил меня в самый дальний угол комнаты, и, пока я медленно шла к нему, писал диссертацию. Когда я подходила совсем близко, папа прекращал писать, подбрасывал меня к потолку, а потом ставил во все тот же угол и садился писать дальше.
Со временем я научилась ходить быстрее, может быть, поэтому папа так никогда и не дописал свою диссертацию.
Самое мое первое воспоминание о папе – как он меня встречает на вокзале в Москве. Родители долго снимали жилье в разных уголках Подмосковья, а меня часто отправляли к бабушке и дедушке в Энгельс.
И вот мы с бабушкой подъезжаем на поезде к Москве. С перрона кто-то машет рукой, в купе входят какие-то незнакомые люди. Я покрепче хватаюсь за бабушку, с которой я провела столько времени, что уже спрашивала: «Бабуленька, ты моя мама?»
Моя настоящая мама встает на корточки, протягивает ко мне руки. В этот момент я смотрю вверх и подпрыгиваю: там, наверху, блестят знакомые очки, на меня смотрят смеющиеся счастливые глаза.
«Папа!» – вскрикиваю я. Папа берет меня на руки и поднимает над головой, чуть не задев верхнюю полку. Он полностью разделяет мою радость.
Как-то мы с папой остались одни, и он решил в виде эксперимента разрешить мне делать все, что я хочу. Конфеты вместо каши? – Пожалуйста! Хочешь играть, когда надо спать? – Играй на здоровье!
Когда я все-таки легла в постель, то сбросила на пол подушку, которую папа без разговоров поднял.
«Ты бы меня хоть отшлепал», – в конце концов предложила я сама.
Маме после таких экспериментов приходилось затем целую неделю меня перевоспитывать.
Детские стихи папа начал писать для меня, и очень скоро он стал известным детским поэтом, книги которого печатались огромными тиражами. Как говорил Чуковский: «Румяная дочь Марина по малости лет еще не понимала, что, вдохновляя Берестова на писание детских книжек, она кормит семью и отнимает бумагу у старика Чуковского».
С той памятной поры папа и остался для многих только детским поэтом. Папе это совсем не нравилось: «Детский, женский, стариковский… Просто поэт, и все!»
В 1992 году папа писал мне в одном из писем: «Меня преследует слава детского поэта, хотя я лет 20 почти ничего не пишу для детей, во всяком случае, по собственной охоте».
А вот письмо 1995 года: «Умер прекрасный писатель Юра Коваль. Перелом в стране выбил его из колеи. Ведь детская литература как замкнутая сфера деятельности – это нелепость. Я давно это понял. Она была нужна, чтобы писатели могли укрыться в эту добрую и веселую гавань. А теперь укрываться не от чего, пиши, что и для кого хочешь. И я с тревогой смотрю на моих приятелей, пожелавших остаться детскими. Писать нужно для всех, а если нравится детям, то прекрасно».
Папа считал детство самым важным периодом в жизни человека. В год моего рождения он написал «Сердцевину»:
Как-то в летний полдень на корчевье
Повстречал я племя пней лесных.
Автобиографии деревьев
Кольцами написаны на них.
Кольца, что росли из лета в лето,
Сосчитал я все до одного:
Это – зрелость дерева, вот это –
Юность тонкоствольная его.
Ну а детство где же? В середину,
В самое заветное кольцо,
Спряталось и стало сердцевиной
Тонкое смешное деревцо.
Ты – отец. Так пусть же детство сына
Не пройдет перед тобой как сон.
Это детство станет сердцевиной
Человека будущих времен.
Передо мной лежит копия этого стихотворения с комментарием редактора: «Мне кажутся искусственно связанными пни, кольца на них и отцовство. Нет ощущения, что стихи написаны в наше время».
Ничего искусственного в связи годовых колец дерева и детства я не вижу, а вот насчет того, что стихи как будто написаны не в наше время, я полностью согласна с редактором. Папа вообще казался человеком из другого времени.
Несколько раз совершенно разные люди говорили мне, что похоже, будто папа воспитывался в какой-нибудь дворянской семье – настолько он был образован, раскован и не похож на людей, живущих рядом с ним.
«Сердцевина», несмотря на замечания редактора, все же была напечатана. Она вошла в сборник «Мое любимое стихотворение».
В 1967–1969 годах папа написал много стихов о детстве. Он буквально каждый день читал мне новые, только что написанные стихи, и почти все они были о детстве. «Дайте до детства сезонный билет», – шутил папа сам про себя.
В 1968 году он написал стихотворение «Любили тебя…», которое с тех пор стало его самым любимым стихотворением:
Любили тебя без особых причин,
За то, что ты внук, за то, что ты сын,
За то, что малыш, за то, что растешь,
За то, что на папу и маму похож.
И эта любовь до конца твоих дней
Останется тайной опорой твоей.
«Конечно, это все знают, это прямо на улице валяется. А вот Валя не боялся это поднять», – сказал Наум Коржавин.
Папа написал «Любили тебя…» в трудное для него время, когда он «жизнь свою решил начать сначала». В самые тяжелые моменты жизни он обращался к детству, которое навсегда осталось его «тайной опорой».
Еще из одного письма 1995 года: «Я очень редко цитирую и пользуюсь мировыми образами. Тайный сюжет моих стихов выдаю одной тебе: «Напишу-ка я то, что забыли или не успели написать классики».