Вещество счастья

АНДРЕЙ АНПИЛОВ

1.

От «Юго-Западной» до улицы Волгина – пять остановок на автобусе.

Поздний вечер. Слезятся фонари, кружится мокрый снег. Щебечут стайки разноцветных питомцев университета им. Патриса Лумумбы.

Вот и подходящий номер. Мы целуемся на прощанье, Берестов грузно втискивается внутрь, и мне кажется, что переполненный автобус чуть воспаряет. Машу рукой, но никто уже не различает меня в уличной темноте, машина уплывает куда-то вверх, в гору. Я закуриваю и иду вслед за автобусом. Мне по пути, пол-остановки. Пара минут пешком, и я дома…

Самую первую нашу встречу я не запомнил. Знакомая дама с телевидения привела его на выступление «Первого круга» в дом культуры «Красный текстильщик». «Первым кругом» называлась наша компания, вроде театра-студии. Мы просто пели свои песни. Берестову очень нравился Алик Мирзаян, в перерыве он зашел за кулисы обнять Алика и заодно с нами познакомиться.

Неизвестно почему, этот эпизод выпал из моей памяти. Может быть, я куда-нибудь тогда спрятался от какого-нибудь позора…

Следующая встреча запомнилась намного лучше.

Восемьдесят девятый год. Начало апреля. Мы гуляем по старому Минску. Вернее, среди того, что сохранилось от довоенного города – несколько двухэтажных домиков красного кирпича. Это нечто вроде культурной программы для участников литературного семинара.

Серенький денек, пронзительный ветер со Свислочи. Двигаемся дрожащим табором по брусчатке – Сухарев, Долина, Яснов, Володин Миша, я с какой-то поэтессой и – Берестов в центре внимания. Выше всех на голову, громкий, праздничный, шагающий вразвалку. По-моему, уже тогда в вечных /вроде десантных/ башмаках на толстой рифленой подошве, и в клетчатой зеленоватой кепке. Английский свободный стиль как влитой смотрится на фоне старых багровых кирпичей и неяркого белорусского неба…

Зачем-то говорим о секретных органах. Берестов тут же вспоминает историю про Чуковского. Тот в подобных случаях предлагал всем немедленно признаться в самых своих дурных поступках. Сам Корней Иванович всегда рассказывал одну и ту же историю – как, будучи младенцем в начале 80-х Х1Х века, донес кондуктору на безбилетника, который скрывался под лавкой в вагоне. Младенец Чуковский думал, что тот в прятки играет.

Далее Валентин Дмитриевич излагает случай из личного опыта. Берестов с одним добрым знакомым регулярно общался по телефону. Однажды по косвенным признакам /щелчки или враждебное пыхтение/ стало понятно, что телефон прослушивается. И что же делают собеседники? Они начинают как бы между прочим читать друг другу общеобразовательный курс – педагогику, психологию, историю литературы. Или – «что бы я в первую очередь сделал, будь министром, предположим, культуры СССР?»

«Им же тоже интересно! – хохочет сверху Валентин Дмитриевич. – Наше дело – сеять разумное!..»

…По-весеннему знобит. Вероника морщится и кутает простуженное горло в воротничок. Пытаюсь одолжить ей свой шарф, и она испуганно отказывается…

Однажды он сказал, что наступает его время – скоро читатель снова его востребует. «Так уже бывало два раза. Тогда людям стали нужны мои стихи».

Теплый июньский вечер. Мы с Мишкой курим под деревьями. Только что окончился наш концерт: барды на сцене, в зале – Берестов, Чичибабин, духота аншлага. Это – уже 94-й, фестиваль «Ростовское метро», подарок от Любы Захарченко.

Шелестит остывающая листва. Кто-то кладет руку на плечо. Вздрагивая, озираюсь. В темноте – южное стрекотание. Теплые звезды над головой. Валентин Дмитриевич, улыбаясь, приобнял нас за плечи… Хорошо…

Тревожно соображало – Берестов еще не знает, что я недавно сварганил несколько детских стишков. С выражением читаю про жабу:

…Не зловредная ли баба,
Сплетница подъездная?
Нет, конечно! Это – жаба
Добрая, полезная!..

«Баба-Жаба – типичная маршаковская рифма!» – мгновенно откликается из темноты Берестов. На всякий случай думаю, что меня похвалили…

…Утром Любка тормошит меня: «Срочно подари Чичибабину книгу, он уезжает. Борис Алексеевич к тебе внимательно относится, а ты даже книгу не мог подарить…»

В холле гостиницы, действительно, стоит Чичибабин с Лилей. Евгений Рейн сказал, что Чичибабин похож на дерево, ударенное молнией. Дерево оказалось настолько прочным, что молния застряла. Борис Алексеевич нахмуривает кустики бровей, и часть молнии летит в меня:

«Не понимаю, зачем Вам это нужно».

Я уже догадываюсь, о чем речь, и начинаю жалко ухмыляться.

»Вечером взял Вашу книгу у Берестова – и очень разочарован. Зачем все эти срамные слова?»
Недавно было такое же объяснение дома, с папой на даче. Папаня тоже метнул в меня пару молний и неделю дулся. Еще повезло, думаю, что книжку забыл в номере…

«Не надо печатать случайную прозу, – додавливает меня поэт. – Пушкин же не пользовался в литературе такими словами? И нам не надо».

«Больше не буду,» – виновато смотрю я в добрые страдающие глаза и мы сердечно прощаемся…

…До обеда все помирают со смеху. В гости заглянул Валентин Дмитриевич и «показывает» нам писателей – Маршака, Алексея Толстого, Коржавина.

«Уэ-элъс??! Уэ-эльс – ска-ати-ина!!!..» – ликует Берестов голосом Толстого. Я впервые вижу этот театр. Внутри у меня даже что-то плачет и хрюкает от восторга. Умора…

…Только потом, годы спустя, вдруг приходит в голову – а ведь он, пожалуй, нарочно дал почитать «Письмо счастья» Чичибабину. Вполне могло быть и так. Сам он никогда не умел говорить неприятное. Хотя и бывало за что…

В Москве осень. Я впервые на улице Волгина.

«Проходите, голубчик, – встречает радушная Наталья Ивановна. – Валечка в комнате у компьютера, сейчас выйдет…»

В прихожей нахожу лишь два гигантских разных тапочка – в клетку и в полоску. Удивившись, влезаю в них и скоро попадаю в знакомые объятья: «Ого-го! Кто пришел!..»

Опустив взгляд, вижу, что обуты мы симметрично. На Берестове тоже – один в полоску, второй в клетку.

«Поменяемся или так оставим?» – смущенно разводит он руками, как ластами…

Из Питера приехал Андрей Чернов. Мы не знакомы, он чуть старше меня, но с Берестовым на «ты». Мне сначала завидно, а потом уже меньше. Все же они закадычные друзья и, кроме того, Андрей постоянно сбивается. «А помните… то есть помнишь?..», «А Вы читали?., э-э… ты читал?..» И так весь вечер…

Продолжается археологический разговор, который я не очень понимаю, потому что не слышал начало. «Новгородская демократия…», «академик Янин…», «северо-западные славянские племена…» и так далее… Валентин Дмитриевич, разгорячась, тут же строит новую гипотезу о предназначении угловых ниш.

В некоторых древнерусских северо-западных городах при раскопках обнаружены какие-то ниши с внешней стороны строений – в углах, выходящих на перекресток или на длинную улицу. Назначение их неизвестно. Так вот, когда Берестов бывал в Италии, он встречал нечто подобное. В итальянских нишах были изображения Богородицы. Местный экскурсовод объяснил, что так было задумано в воспитательных целях – чтобы человек и вне храма постоянно чувствовал на себе «Божье око», не позволял себе непотребство.

«Северная Русь – это Европа! – рубит воздух руками Валентин Дмитриевич. – Вот откуда была чистота в городе, грамотность, мягкие нравы и навыки демократии – Божье око!..»
…На обратном пути Андрей неожиданно говорит мне:

«Хорошо, что у тебя такая популярная фамилия. Для поэта очень удобно. Запоминается легко…»

Ну спасибо, думаю… утешил…

Берестов рассказывает: «Живу в гостинице, скучаю – все газеты в городе прочел. Дошел до того, что читаю уже ответы на кроссворды. А дело было в 60-х. Смотрю: семь по горизонтали – «Вознесенский», одиннадцать по вертикали – «Берестов». Что за комиссия? Как же, интересно, сформулировали? Детский поэт? Или известный? Бегу в библиотеку, с предвкушением листаю подшивку. В вопросе написано: «Герой повести А.Пушкина «Барышня-крестьянка»!

Вообще, чувство самоиронии в сильном, обласканном жизнью человеке – ужасно симпатичная черта. Для того, чтобы снизить пафос – надо его, как минимум, иметь…

Видимо, последнее, что им всерьез зарифмовано – переводы из Мориса Карема. Надо сказать, мои отношения с поэзией Валентина Дмитриевича были ровные и спокойные. Юмор, здравомыслие, игра ума, оптимизм… обаяние… Наверное, мне ближе иные стихи. Те, где одиночество, тайна… какой-нибудь сердечный спазм… Каждому, как говорится – свое.
…За окном смеркается. Мы сидим на кухне, не зажигая лампы. Берестов, уткнувшись в свежую рукопись, отчаянно щурится и водит носом по строчкам:
Три кролика тайный держали совет.

Им нравился сумерек меркнущий свет…

Ушам своим не верю. Неужели он это умеет?

…В доме я один пока
И берет меня тоска,
Ангелочек дождевой
С крыльями из ветерка…

На сердце становится горячо и свободно. Это мы – совет кроликов. Воображение живо рисует воробьиного ангелочка, голос доносится как-будто издалека, я почти забываю про стихи и мечтаю неизвестно о чем…

Потом все кончается. В доме совсем темно.

«Валентин Дмитриевич – это волшебные стихи. И про ангела, и про невидимого Бога… и это… там, где младенец уснул на руках матери, словно островок в водах озера… Очень трогательно… и это… метафизика… космический образ…» – лепечу я, спотыкаясь от полноты душевной.

Берестов доволен и, как ни странно, печален:

«Да-а… – вздыхает он. – В Кареме есть такой масштаб… Вертикальное измерение…»
Кстати, читал он вслух ни на что не похоже. Не подвывал, как поэты. Не давил на сюжет, как актеры. Спешил и комкал, комкал и спешил, как-будто торопился скорее закончить. Непонятно почему – но стихи летели и звучали…

2.

Ничему специально не учил. Казалось, что вещает он через наши головы прямо в пространство. Но есть кое-что, чему я у него научился. Вот они, уроки Берестова.
Конечно же – «лестница чувств». Это последний пункт Пушкинской ненаписанной статьи о русской лирической народной песне. Валентин Дмитриевич его «расшифровал». С тех пор, как я впервые услышал про эту «лестницу» (в 89-м), я ее прилагаю ко всему, что читаю и вижу. К чему ни попадя, как любил говорить мой папа. Даже, наверное, злоупотребляю порой. Но мне она кажется до сих пор универсальной линейкой, точным измерителем композиционной подлинности. Начал за здравие – кончил за упокой? Завел речь про разлуку – закруглил про свидание? Все – драматургия выстроена правильно. Можно сказать, что я стал поклонником и пропагандистом «лестницы чувств».

Сказать или не сказать?.. Скажу, пожалуй, и про вторую тайную линейку. Скорее всего, другого случал не будет. В первый и последний раз мне поведал про нее Дима Строцев, минский мой дружок и поэт. А ему – Ольга Седакова.

Суть такова: каждая гласная имеет свою акустическую высоту. У,Ю – самые низкие. О,Ё – низкие. А,Я – средние. Е,Э – высокие. И,Ы – самые высокие. Чем в стихе круче амплитуда разброса ударных гласных – тем оно звучнее, вокально наполненней. Если изобразить текст Бальмонта в виде графика, получится почти ровная линия – напевный штиль. А, к примеру, «Пророк» Пушкина – небеса и бездны, Гималайские хребты и Марианские впадины. Похоже на знаменитые графики Венички Ерофеева.

Тут, главное, не переборщить с увлечением такими линейками и графиками. Не спятить окончательно…

Далее – «закон третьей строки». Берестов говорил о нем со слов Сергея Городецкого. Акмеисты делали на третьей строчке поворот в строфе. Тематический, сюжетный, музыкальный – все равно. К третьей строке возникает инерция, а ее надо ломать. Этим фокусом, кстати, сам я никогда не пользуюсь. Во всяком случае, сознательно…

«Правило слабого места». Это грустная, даже таинственная история. Миновал год. Сочинил я песенку памяти Валентина Дмитриевича. Ближе к концу провалилась строчка. Ну, провалилась не провалилась… забуксовала на холостом ходу:

…Вот так бы и жить, как вода…

«Надо менять, – говорит Чернов. – Помнишь правило Берестова?»

Лихорадочно вспоминаю всю свою жизнь – не знаю я такого правила.

«Странно… – удивился Андрей. – Ну ладно. Звучит так: самое слабое место в стихотворении должно стать самым сильным. Так что имеет смысл поработать».

Действительно странно… Даже холодок по волосам… Вот, думаю, когда его слова меня догнали…

Начал править: «счастливых надежд на года», «тропинка известно куда», «сквозь годы, стихи, города», «темнеют четыре следа»… Позвонил от отупения в Минск Строцеву: «Какая рифма к «навсегда»?» Димка помолчал и, видимо представив меня с ручкой у телефона, заспанно промямлил: «Борода…»

В конце концов нечто родилось в муках.

А вот «правило Берестова» дословно: «Самая слабая строка в стихотворении – это место самой сильной. Просто вершину с первого штурма не взять».

И еще.

Идем с Валентином Дмитриевичем по длиннейшему переходу с «Охотного ряда» на «Театральную». Вдоль стены стоят и сидят нищие. Кому бы, выбираю как обычно, подать?.. Тому, кто ближе? самому бедному? интеллигентному?..

«А у меня есть знакомые, – говорю я ни к селу, ни к городу, – которые вообще не подают из принципа. Считают, что все нищие – обманщики и тайные богачи».

«Простое правило, – загорается Берестов. – Меня Ахматова научила: подавай первому нищему, который на глаза попадется. Первый – твой».

Это не про стихи. Это про жизнь.

Вдруг звонок в неурочное время, часов в одиннадцать утра, Зевая, беру трубку и чуть не роняю от изумления. Первый раз слышу в его голосе подавленность:
«Хотел бы с Вами посоветоваться…»

Вырисовывается картина: в Москву приехал какой-то знакомый графоман /Вал.Дм. выразился помягче – «молодой поэт». Это одно и то же./ и явочным порядком поселился в квартире у Берестовых. Третий день пьет в близлежащих ларьках, горланит песни и хвастается, что он новый Высоцкий и друг знаменитого детского поэта.

«У меня срочная работа, – жалуется Берестов. – А сосредоточиться нечем…»

«Не понимаю, что за проблема. Подарите книжку с автографом и скажите «до свидания»…»
«Это невозможно. – в голосе слышится обреченная твердость. – Ахматова сказала: „поэт не может никого выгнать“».

«Ого!» – соображаю про себя. А ведь он это всерьез… В голове быстро складывается хитроумный, как мне сгоряча кажется, план.

«Валентин Дмитриевич, а поэт может сам уйти?»

«Анна Андреевна говорила: „поэт не может никого выгнать, поэта покидают добровольно“».

«Валентин Дмитриевич, у меня лишняя свободная комната. Вещи Вашего знакомого временно отдайте соседям, заприте квартиру, оставьте на двери записку насчет вещей и что Вас срочно куда-то вызвали на несколько дней… – пока я говорю, хитроумный план становится в моих глазах все грандиознее и нелепее. С какой стать им надо бежать из собственного дома? Тем не менее с надеждой заканчиваю, – а сами поживите у меня с Натальей Ивановной. Мне будет приятно…»

Берестова вдруг все это по-детски веселит, как приключение. Как казаки-разбойники.

«Вы нас просто спасли! Спасибо! – радуется он. – Спасибо, дорогой! Мы подумаем! Я Вам перезвоню!..»

В конце концов казаки-разбойники отменяются. Кто-то, более сердобольный, чем я – увез графомана вытрезвлять к себе на дачу.

То, что поэт не может никого выгнать – запомнилось навсегда.

«Недостатки наших ближних, – говорил он несколько раз, – это знак свыше, что надо взглянуть на себя со стороны. Что-то исправить в жизни, пока не поздно. В доме творчества был у меня сосед – заслуженный писатель, такой «божий одуванчик». После семидесяти стряслась с ним беда – заболел старческим эротизмом. С виду нормальный, но разговор… Ну просто всех замучил разговорами про баб! И смешно, и стыдно. И я поклялся себе: никогда, никогда, что бы не случилось – но таким я не буду!..»

Разговорились о зависти. Я честно признался, что иногда испытывал подлые уколы творческой ревности. Но тут же безжалостно давил ее в зародыше.

Виталий Калашников заявил, что не знает, что это такое. Ну, может один раз, когда прочел воспоминания Цветаевой о детстве, почти позавидовал. Нет, не Цветаевой – ее детству…
«Завидуют только хорошему… – таинственно улыбается Валентин Дмитриевич, – …таланту, бескорыстию, удаче… Плохому же никто не завидует? И единственный способ заранее избавиться от зависти – полюбить того, к кому это хорошее ревнуешь. Тогда оно станет твоим…»

Виталий, кстати, сочинил лучшую, на мой взгляд, эпиграмму на Берестова:

Не создавай кумира и вождя.
Живи по совести, по кодексу, по Далю.
Будь в зрелости похожим на себя,
Но в старости – на Берестова Валю…

Есть у меня стишок про хомяка:

Спасибо тебе, хомячок дорогой,
За то, что ты весь симпатичный такой…

И так далее. Среди всего, что мне удалось связать для детей, этот – самый успешный. Печатали много раз, вставляли в антологии, пародировали. Тот же язва Калашников:

Спасибо тебе, имбецил без ноги,
За то, что мы с детства с тобою враги…

Дальше еще смешнее и неприличнее. Замнем…

Наталья Ивановна подарила двухтомник. Листаю первую книгу и вдруг – в глазах темнеет. На 117 странице черным по белому:

Спасибо тебе, крокодил надувной,
За то, что ты лопнул в воде подо мной…

С ума можно сойти – 1967 год. На двадцать шесть лет раньше «хомячка»… Даже если допустить, что Валентин Дмитриевич забыл собственное стихотворение, тo музыку, размер, интонацию – не мог не вспомнить. Музыкальная память у него была фантастическая.
Значит – узнал и промолчал. Пощадил меня, не хотел огорчать. И – вообще никому не сказал. Мне бы точно передали, уж на что-что, а на это добро любитель всегда найдется – уж обрадовали бы…

Наверное, такое благородство я в жизни вряд ли еще встречу.

Почему память говорит отрывочно? Зачем эти выразительные пробелы?.. Там, в пробелах – не сцепленная с моей чужая жизнь. То, о чем я не знаю и не догадываюсь. И – общеизвестное…

Последние года три мы вместе работали. На радио в передаче «В нашу гавань заходили корабли» и в телепрограмме «Домашней концерт». Зарплату нам, как шахтерам, не платили, но по сути – это была настоящая работа. Режим съемки и записи, технологическая рутина, зачатки производственной дисциплины и нечастые праздники. То есть для зрителя-слушателя – это был сплошной праздник, должен был быть /грамматическая форма – наповал!/ Ну, а изнутри – когда как. Чаще нервы и усталость. Берестова, впрочем, старались ограждать от бытовой стороны. Звали его для другого.

У Валентина Дмитриевича была раритетная способность превращать медяки в золото. Все, на что он обращал внимание – начинало привлекательно сверкать и переливаться смыслом. Есть прием в красноречии – льстящая аналогия. («Маршак говаривал, что бывают поэты, с которых не надо взимать налог за бездетность. С Вас – его брать не надо! Думаете о детстве, пишете для детей, порой сами чувствуете себя ребенком…»), Берестов владел этим приемом ослепительно. Предмет разговора сразу укрупнялся, укоренялся в традицию, получал перспективу. Участие Валентина Дмитрие вича гарантировало любому полупровальному мероприятию масштаб удачи, а просто интересному – габарит культурного события. Конечно, в 90-х он был нарасхват.

«К Эдику и к Мише – лечу по первому зову!»

Это чистая правда, я свидетель. Участвовал во всем, что затевали Успенский или Кочетков, ни разу не отказался. Но и личности, согласимся – нерядовые. И дела у них – как минимум талантливые.

Но если вдуматься… в какую чепуху он порой ввязывался… где печатался… соглашался на обременительные проекты… Не мог без дела, а своего-то дела – не было. Ему бы собственный журнал, авторскую телепередачу, какое-нибудь министерство гуманизма …
Любил, например, действительно симпатичные песни Лены Казанцевой. Однажды, самозабвенно выйдя из себя, объявил: «Или я старый дурак, или она – гениальна!» Мы едва не упали от ужаса…

Вот что он говорил:

«Америка в 30-х и Италия после войны выходили из кризиса не без помощи кино – Чаплина и неореализма. Искусство будило надежду, вдохновляло, учило мужеству, рождало желание жить… Как бы сейчас пригодились народу песни Казанцевой! Эта улыбка над собой, широта взгляда, сочувствие обычному человеку. Да я бы на месте правительства пропагандировал Лену на государственном уровне!..»

Это Берестова надо было использовать подобающим образом, дать общероссийскую кафедру. Это он способен был привлечь любовь к доброму, заразить оптимизмом, развлекая, научить – вывести за руку из кризиса. Ну… не знаю… из творческого кризиса… У него-то как раз был общественный темперамент, вкус к коллективизму, любопытство к новому и просвещенный патриотизм.

А впрочем… может быть, я и заблуждаюсь… Собственно, Берестов и был неофициальным министерством поэзии и гуманизма.

3.

Самое выразительное в Берестове – нос. Этот нос – копия Берестов. Он умен, смешлив, незлопамятен, любопытен, находчив, широк, внимателен, талантлив, впечатлителен, дружелюбен, вольнолюбив. Все, что знает Валентин Дмитриевич – он вынюхал носом. Между людей и между букв, в детских разговорах и в азиатском небе, в зеленой траве и в библиотечной пыли.

Что Берестов ни делает – хохочет, аппетитно утонув в подбородке; внимает; поет, размахивая руками; или, вытянув губы дудочкой, встряхивает седой шевелюрой – его нос любопытно принюхивается. Оттого Берестов воздушен – он полон запахов и ароматов.
«Можете представить – идем по тротуару, сумасшедшее движение на трассе – и вдруг доносится запах курящихся благовоний.

А храм-то – на противоположной стороне улицы, метров за пятьдесят! Вот как японцы научились очищать бензин!..» Воображаю, как нос был счастлив в Японии.

Однажды Валентин Дмитриевич обличил родину. Вернувшись из Японии, решил прийти в себя. Уехал на дачу. Там, в подмосковном Кратове, нашли его эти горькие строки:

Унитаз без подогрева
Вызывает чувство гнева!

Я знал трех Берестовых. Первый – из журналов «Юность» и «Мурзилка», из передачи «Спокойной ночи, малыши» и из четвертого образовательного канала. Нечто из моего советского детства и антисоветской молодости – постоянное и общедоступное.
Второй возник в начале перестройки. Литературный наставник молодежи /в моем лице – уже тогда «бывшей молодежи»/, легкомысленный мэтр, спустившийся с олимпа Союза писателей. Как выражались в газетах – «старший и чуткий товарищ».

А третий… Другом его называли все. Он повторял: «Дружба –это возможность дважды войти в одну и ту же реку…» Проницательный Чернов подметил: «Дружба для него была нормой человеческого общения». Наверное, и к молодым всерьез потянулся, оттого что старых друзей повыбило. А когда ближние и дальние смерти пошли вереницей – Вера Маркова, Эдуард Бабаев, мать Тереза, Владимир Соколов, Кира Смирнова, принцесса Диана, Булат Шалвович… – каждый месяц, каждую неделю – Берестов обреченно промолвил:

«Двадцатый век торопится, забирает с собой своих любимых – самых лучших…»

Фраза эта поразила. Но про него я тогда не подумал, 70 лет – это первая старость. Всегда казалось, что он доживет, как Маршак и Чуковский, – до второй, до третьей…
Другом его еще назовут другие. Для меня, кроме отца, в этом поколении ближе человека не было.

Время накладывает неизгладимую печать. Говорят, в Ахматовой до конца сохранилось что-то от чеховских мечтательных барышень. Сегодняшним детям смешно видеть в моем поколении черты 70-х – запущенные бороды, недоверчивый взгляд и сутулую осанку по вечной команде «вольно».

У Берестова было немного общего с моим отцом. Они были незнакомы. Оба из провинции, крещены бабушками в младенчестве. Любовь к Пушкину, к истории, к французскому импрессионизму. Оба очень русские, душевно чистые и целомудренные…

И – неистребимое, въевшееся в жизнь, советское. Папа ведь тоже, еще пионером, сочинил горячее стихотворение, посвященное детям испанских республиканцев. Даже напечатался в воронежской газете «Юный коммуннар» в середине тридцатых. Вот оно, то самое: МОПР, ДОСААФ, фильм «Чапаев», спортивные праздники, «Вставай, страна огромная…», товарищ Сталин на мавзолее, «Весь мир насилья…», «Люди всей земли…»

Оттуда законопослушность, чувство субординации. Что папа, что Берестов инстинктивно вставали «смирно, руки по швам» вблизи начальства. И вышучивали себя, и отмахивались – освободиться не могли. Время не отпустило.

Обманутая детская вера. Разбитая голубизна энтузиазма в старых глазах, И – в церковь не шли. Все, все уже было ясно, но … через это переступить не получилось… ТО болело, раз обманувшее, прибравшее лучшие годы… «свобода, равенство, братство»…

«Говорят, коммунист Алексин в Израиле стал правоверным иудеем и сионистом… – горько усмехается Валентин Дмитриевич. – Ничего удивительного, он без идеологии жить не может…»

Показываю Берестову новые стихи. Сплошь на одну тему, в Австрии сочинил.

Так много церквей, а страна небольшая,
и вечером ветер привольный
спокойно разносит от края до края
малиновый звон колокольный…

«Ну-ка, ну-ка… – оживляется он. – Здесь есть секрет, пока не понимаю какой… Чуковский говорил – всегда начинайте новое! Забудьте о прошлых победах и беритесь за неизвестное. Для меня новое – песни. Эти стихи – новое для Вас…» Года через два:

«Написал, оказывается, больше двадцати песен – как раз на диск. Всё. Закончил Мориса Карема, пушкинистику, теперь авторскую песню… Все в сторону, буду продолжать воспоминания…»

Была зима 98-го…

У нас в гостях. Сидим за столом, Берестов с неистовым энтузиазмом рассказывает новую сказку, еще ненаписанный римейк чего-то классического. Только что вышла «Царевна-лягушка» в его изложении, смешная и остро-современная. Эта, стало быть, следующая…

Но мне не до сказки. Глаз не могу оторвать от моего девятилетнего сына. Щеки полыхают, ушки топориком, рот закрывается, только когда пора губы облизнуть. Настоящий сказочник… у него дома… ему одному… Я гляжу на них, на старого и малого, на Петю и Валю, самозабвенно увлеченных неслыханными приключениями, и физически чувствую, что в комнате, в воздухе, в мире – кроме счастья ничего нет. Одно сплошное солнечное вещество… вещество счастья…

Новую сказку записать он не успел. Я даже не помню, о чем она. Ушла в небо…
«Приехал в Тбилиси, встретился с другом, – вспоминает Берестов, – чудесным грузинским поэтом. Всю ночь сидим у него во дворике, читаем стихи на всех языках, молодые, свободные – пьем красное вино и произносим тосты. Длинные, в рифму и прозой – за поэзию, за любовь, за дружбу, за землю, за небо… Ночь пролетает – единым духом. На заре выходит во дворик его матушка, на плечах черная шаль. «Ни минуты не спала, вас слушала. Валя, ты хоть помнишь, что вы говорили?» Мы с другом переглянулись – в памяти чисто. Ни звука нет… И тогда она сказала: «Значит, слова были настолько прекрасны, что не остались на земле. Улетели прямо к Богу…»

4.

А хорошо, что Берестов дал вовремя Чичибабину мою книжку, А то бы я сдуру подарил ее Борису Алексеевичу и он бы прочел ее только в поезде.

Вспомню к слову еще один ростовский эпизод.

Ужинаем в столовой. Встает с бокалом Боря Бурда и говорит телевизионным игрушечным голосом:

«Га-аспада! Предлагаю выпить за тра-та-та… чего-то такое!»

Выпили, все жуют в тишине.

Вдруг, медленно набычиваясь, поднимается со своего места Чичибабин с рюмкой, глаза горят, седые волосы дыбом…

«Ненавижу всю эту имперскую мишуру! Боже, царя храни… Двуглавый орел… Тут господ нет! Господин – рабское слово!..»

Упирается взглядом в бедного Борю – сейчас, думаю, убьет. Бурда чуть не под стол готов провалиться. Наконец Чичибабин отводит глаза.

«Хочу выпить за прекрасное забытое слово – «товарищ»! Мы все друг другу товарищи, а не господа! Господ нам нет, мы –свободные люди!..»

И – лихо выпивает рюмку. Лиля только ойкнула.

Берестов слушает с восхищением. Ему очень нравится, что мы свободные люди. Он даже пригубливает красненького…

Вот еще случай мимоходом.

Валентин Дмитриевич говорит:

«Иду с дачи на станцию, в Кратове. У сельпо стоит алкоголик, безумно смотрит на замок. Хотя давно должно быть открыто. Подходит второй, абсолютно такой же. Упирается в замок, потом видит первого. Стоят напротив и разглядывают друг друга. Очень долго…

Наконец второй говорит:

«Чего стоишь?..»
Осень, ветер, ребята чуть покачиваются…

Наконец первый отвечает:

«А что… надо упасть?..»

Андрей Чернов напечатал в «Знамени» стихотворный портрет Берестова, изящный и очень похожий («Такой московский – грузен и небрит…»). Валентин Дмитриевич улыбается и пожимает плечами:

«Андрюша хотел сделать мне приятно… Ввести в постмодернистскую тусовку… Кому я там нужен?..»

В мое время Берестов был уже не у руля литературы. Другие оттерли его на обочину. То, что он делал, показалось старомодным. Пушкинские слова – поэзия, прости Господи, должна быть глуповатой – не берутся всерьез. /Например, Баратынский считал Пушкина при его жизни – «глуповатым»./ Теперь пишут – после Бродского русская поэзия наконец-то стала «умноватой». Уж не знаю, как Бродский с Пушкиным договорятся на небесах…

Вида, что его задевает пренебрежение, Валентин Дмитриевич не показывал. Всегда оставалась детская литература, любовь самых маленьких читателей, несравнимые с модными журналами тиражи. Это грело и кормило.

Задевали его мелочность и обман. Он не сердился, нет… его удивляло, что жизнь бывает и такая…

«Вернули статью из редакции. Без объяснений. А Новелла Матвеева говорит – значит, слишком хорошо написана для них!..» Ах ты, Боже ты мой… Поверить не мог, что нарочно обидели…
«Подняли бумаги в правлении – оказалось, моя фамилия двадцать лет первая в очереди на дачу в Переделкино. Я и не зная…»

Ничего общепринятого не имел. Ни своей дачи, ни машины, ни секретаря. Легко жил, налегке ушел…

Наверное, новые начальники (вчерашние конформисты) не могли извинить ему независимости. Он-то комформистом не был, и письмо в Защиту Синявского и Даниэля подписывал, и от Коржавин и Богатырева не отказывался, и делился последним… да мало ли, что еще было… Просто он этим добром не торговал. Не был профессиональным революционером.
Коржавин рассказывает: «Помню разговор на заре отношений – о жертвенности, идеалах… Я чего-то разошелся: «Старичок! Мы же все – революционеры!..» А Валька глядит жалобно: «Прости, старичок… Но я, кажется – не революционер…»

Тогда же, в первую встречу, Чернов сказал на прощанье: «Видишь ли, я сейчас в Питере… Ты уж навещай его почаще…»

Что-то Андрей разглядел такое, что от меня было скрыто. Мне-то казалось – жизнь Берестова до края переполнена дружбой и любовью…

«Как странно, говорю Наташе… – это Берестов рассказывает, – …стихи совсем не пишутся… Воспоминания, статьи, переводы… а стихи не идут… «Так Валюш… чему удивляться… Эдик же умер…» Меня словно громом поразило – как женское сердце угадывает!.. Всю жизнь Бабаев ждал от меня новое, считал лириком. Позвонит, единственный обязательно просит – читай, что написал. Мы были первыми и лучшими читателями друг друга…»

У Чернова есть тонкое наблюдение – Валентин Дмитриевич последние годы не слагал лирики, потому что интуитивно берегся. Желание было, но было и непреодолимое препятствие. Видимо, для смертельно больного сердца лирическая поэзия – непосильная ноша, опасное перенапряжение. Похоже, что и это правда…

Едем в «Красной стреле». В Питере празднуют юбилей Успенского – нам туда. Пропасть богемного народа – актеры, художники, барды, журналисты… Спать ложиться жалко, толкаемся в узком коридоре – никак не наговоримся. Я с Андреем иду перекурить в тамбур, некурящий Берестов за нами. Со стороны зрелище, вероятно, комичное – три здоровенных пузатых мужика, грохоча, болтаются туда-сюда по вагону с крохотной бутылочкой коньяка. Выпито на копейку, звону на рубль…

Чернов настаивает, чтобы Валентин Дмитриевич рассказал какую-то историю.
«А то я сам сейчас расскажу!» – пугает он.

Берестов неловко переминается и, обаятельно стесняясь, начинает:

«В 57-м, к Фестивалю молодежи, все кинулись песни писать. Один, молодой тогда, композитор предложил мне тоже поучаствовать, сочинить что-нибудь своевременное. Встретились, поискали тему, ритм. Почему-то у меня нашелся свежий мотивчик – как-то сразу сложился в голове. Напел «рыбу», первые попавшиеся слова:

Коммунист не сдавался,
Коммунист улыбался,
Коммуниста сломить не могли…

Композитор сказал «ага, спасибо» и исчез. Как сквозь землю провалился вместе с «коммунистом»…

Лет через пятнадцать появляется песенка и) мультфильма и тут же становится безумно популярной. Кроме припева – один к одному та старая «рыба»:

Прилетит вдруг волшебник
В голубом вертолете
И бесплатно покажет кино…

Наверное, мелодия позабылась, затерялась в подсознании – а сейчас выплыла как своя. Ничего, думаю, с поэтами тоже иногда так бывает…

Через какое-то время вдруг случайно сталкиваюсь с бывшим молодым композитором нос к носу. Столько лет прошло, я и сказать ничего не успел – композитор подпрыгнул и повис у меня на шее!

И тут-то я понимаю: никакого подсознания, ничего он не забыл – все помнит!..»

С милым домом разлученные…

Удобно, что гитару строю на полтона ниже. Берестов поет «Эшелоны» в си-бемоль, я бы пальцы вывихнул на си-бемоле. А так – привычное си…

С милым домом разлученные,
В горьком странствии своем
Пьем мы только кипяченую,
На чужих вокзалах пьем…

Толковал замена. Раньше было «А сырой воды не пьем…», как будто перед мамой оправдывается. Пьем на чужих вокзалах… То, что надо. Наверняка «правило слабого места»…

Работать с ним легко, гармония ловится на лету. Гитаре меня учил папа, берестовский стиль я чувствую вслепую – марши, романсы, вальсики, полечки… Музыка тридцатых… Когда я впервые услышал игру Петра Тодоровского, сразу узнал манеру – довоенные мальчики подбирали на слух с радио и пластинок, поэтому все успевали одновременно. Три партии – ритмическую, басовую и солирующую. Папа именно так и музицировал…

Берестов – начинающий бард. Его энтузиазм даже обескураживает.

«В Бостоне спросили, – рассказывает он после возвращения из Америки, – есть ли еще в России поэзия? Есть! – отвечаю – в авторской песне!»

Я поражен – это он нас, что ли, имеет в виду? Или себя вместе с нами? Рядом с Берестовым я – прожженый воробей. Иллюзий давно нет – души б устной поэзии не больше, чем в письменной. Дух веет, где хочет…

Другое дело, Валентину Дмитриевичу уютно с нами. Все его любят, опекают,..
«Пригласили, помню, на бардовский фестиваль. Так как песен я тогда еще не показывал – мое мнение ценилось особенно!..» – шутит он.

Кроме того, в жанре – бесхоз. Семинар Сухарева в начале 80-х – больше ничего образовательного не было. Все бродят, как сомнамбулы на свалке культуры, каждый нарывает что-то свое и не всегда первой свежести. Берестов немного просвещал ребят, совершенно, впрочем, незаметно. Задавал масштаб…

А еще, в отличии от писательской братии, у нас покрепче цеховая спайка. Без ревности и интриганства тоже не обходится, но до остальных творческих союзов – как до Марса. Это, наверное, от лиризма и легкомыслия – щебечем песенки, как птички, лаяться некогда… Чувство локтя, родственная атмосфера, дух лицейской пирушки… – дела, конечно, старомодные, но –чертовски привлекательные. Все равно их заменить нечем, не тусовкой же…

(Женя Попов как-то сказал: «Богема – круг, где все друг друга любят, а тусовка – где ненавидят…»)

…Песни, тосты, руки на плечи, хохот и вдохновение, беззлобная ирония и сердечная вольность – Берестов купается в этом, как рыба в воде. Он и теперь – школяр, и в семьдесят –»брат родной по музе, по судьбам»…

…4 апреля 98-го. Справляем его юбилей в «Гнезде глухаря», бардовском кафе. Кого только нет на сцене и в зале! За одним нашим столиком – Берестов с Натальей Ивановной, Мишка Кочетков, Иртеньев с Аллой… Полный угол подарков, в центре стола такая клумба цветов, что напротив никого и ничего не видно. Перекликаемя через клумбу. Сцена прямо над головой, поющих, читающих, поздравляющих – как на карусели. Я уже свое отработал с Валентином Дмитриевичем – «Эшелоны» , «Как у нас на фронте», «Гуляева»… Можно закусывать…

Иртеньев читает стишок убойной мощности, абсолютно нецензурный и точный. Игорь говорит – жаль, не его собственный. Еще более жаль, что невозможно процитировать. Вот вариант для самых догадливых:

Люблю я авторскую песню –
Сидишь с друзьями у костра…
И все, брат, рядом, все, брат, вместе,
И так, брат… о, брат…– до утра!..

Если учесть, что в зале – практически вся современная авторская песня – вообразите степень попадания. Стон стоит, не хохот – канонада…

Мишка подхрипывает в микрофон:

Люблю я Берестова Валю,
Хотя женюсь на нем едва ли!..

Опять несут разноцветные охапки цветов и бутылок, книги, диски, кассеты… Бутылки – Мишке, книги – Берестову… Валентин Дмитриевич безмятежно счастлив, как дитя…

Звонят из Владимира друзья. Местное телевидение пригласило на съемки Берестова, ты, конечно же, приедешь с ним аккомпаниатором? Машину, к сожалению, прислать не можем. Так что придется самоходом на электричке или автобусе…

Меня эта электричка, видимо, доконала… Откуда такал уверенность? – вскипаю.

«Братцы, – говорю. – Я – не лабух. Владимир – не Москва. У меня бывают и свои планы…»
Что за жаба меня вдруг заела?…

В одной современной статье Берестов вычитал фразу о Мандельштаме: «…младенец сердцем, но умом – умудренный и памятливый старик. Вот великий поэт…» Валентин Дмитриевич несколько раз повторяет ее с маршаковской интонацией: «Как это верно голубчик!», вертит фразу то так, то сяк, словно зеркальце – очевидно, отражение его чем-то очень устраивает.
Сердечное младенчество – сказано и о нем. Просветленность, солнечность мироощущения… Он был глубок, но иначе, чем взрослые. То, что не добирал в сумеречности, лунности, драматизме – восполнял богатством радостного. В поисках радости, в описании счастья был неистощим и проникновенен – в оттенках, в тонких спектральных колебаниях. Светлая сторона жизни – не менее разнообразна, чем мрачная. Просто для того, чтобы увидеть радость в беде, в разлуке, даже в болезни, в смерти – надо обладать райской оптикой взгляда. Или – святостью сердца…

…И впервые утешит меня
Мысль о том, что я тоже умру…

Вдруг стали популярны работы, опровергающие авторство Шекспира. Берестову эта возня совсем не по душе. В защиту Шекспира у него один аргумент, но самый неожиданный:
«Они /исследователи/ думают, что если Шекспир был актером б «Глобусе» – то он персонаж интриги. А Шекспир – автор драмы. И это они – его поздние персонажи…»

«Я, – отвечал павлин павлину, –
Чихал на вашу дисциплину.
Пускай любуется народ
Хвостом павлиньим круглый год.
А жить, хвоста не распуская, –
Тоска ужасная такая!»

1991
(т.2, стр.153)

«…Образ Пудовкина – «разговор всем телом», я понял, когда стал выступать на телевидении. Перед камерой я стараюсь говорить и вести себя так, как это делал Всеволод Илларионович в обыденной жизни. В каждом разговоре, особенно с молодыми, он полностью раскрывал и даже реализовывал себя как художник и как человек, «показывал себя», как он однажды выразился…» 1983,1997
(т.2, стр. 342)

«Есть души, устроенные для компании, для коллектива. Напр., Берестов. В разговоре с ним всегда удивляешься, как бы озираясь, – да где же публика? Таких много – природа актерства. А Вал. Дмитр. – я люблю…»
июнь 1996
(из моей записной книжки)

Когда записал фразу, ни про павлина, ни про Пудовкина я еще не ведал. Оказывается, публичность проживания – была для Берестова императивом, сознательной установкой. Но не как у одного циника: «Скромность – прямая дорога к безвестности». Валентин Дмитриевич считал, видимо, прямым долгом – украшать собой жизнь, заваривать творческую кашу, будоражить. Помню, Белла Ахмадулина ранимо воскликнула на одной новогодней вечеринке: «Конечно же, жизнь людей не легка, но пусть не осудит никто художника – он всего лишь исполняет свой долг – долг артистизма!.». Это когда мой приятель особо буйный танец отчебучил…

Берестов «распускал хвост» не только перед камерой. Где найдет на него «стих», там и распускал.

…Едем на съемки. У Берестова с собой первая компьютерная распечатка «Царевны-лягушки». Он – еще ею кипит. Так как я уже все слышал по телефону, Валентин Дмитриевич сосредотачивается на шофере:

«У царя Микидона было три сына: Гаврила, Данила да Иван-царевич!.». – со страшной силой выстреливает он в водительское ухо.

Парень незнакомый, лет за сорок, что называется – всякого в жизни натерпелся. Мимика – как у кремлевского кирпича. Но к такому напору, видимо, даже он не готов. Мне с заднего сиденья заметно, как шоферский загривок начинает багроветь…

«…Обувайся, бери коробку и в путь! Ква-ква! Ать-два! – скомандовала из коробки лягушка..». – безумствует Берестова на разные голоса. Водитель приоткрывает окно, чтобы разбавить сознание уличным шумом, припасть слухом к чему-нибудь родному…
Берестову все нипочем:

«У нас глазища как алмазы, А кожа цвета изумруда. И мы рогядаемся три раза, А это, братик, просто чудо..».

И знаете – поэт добился-таки своего! Минут через двадцать парень задышал, расслабился, начал косить глазом по сторонам, закурил…

«Угу… вот оно, значит… как… ишь ты…»

Довез нас в целости и сохранности, получил сборник с автографом. И всю съемку /а снимали в то утро Александра Городницкого/, затаившись, просидел в заднем ряду, как скала. Даже подмычал пару раз чему-то смутно знакомому: «На материк, на Магадан ушел последний караван..».

…Каждый оправдывает свой темперамент теоретически. Валентин Дмитриевич – примерно так: «Нельзя держать огонь под спудом». Меня больше греет старая арабская мудрость: „Имеющий в кармане мускус не кричит о нем. Запах говорит за него“». Всяк следует своей природе…
Думаю, Берестов в детстве был инфицирован стилем поведения старших – Чуковского, Маршака, Пудовкина, Толстого. Раскованность, свобода жеста, фонтан остроумия, талантливость в быту… Все это – спутники творческой победы, опьяняющего воздуха удачи. Перенимая черты любимых образцов, берешь рискованную ответственность за цельность собственной личности. Я швов не заметил, Для меня он таким и был, каким казался. Или точнее – «показывался».

…Чудно перечитывать старые записи… Ну для кого я накропал: «А Вал. Дмитр. – я люблю»? Не для себя же – я еще не настолько забывчив. Стало быть, хотел обезоружить предыдущую фразу «таких много…» Глупо и несправедливо… Актерства вокруг много, но ТАКОЙ – был единственный.

Вдруг вспомнил смешное про Михаила:

«Дудин дружил с Гейченко, подолгу жил в Пушкинском заповеднике. Как-то мы встретились, он говорит:

– Месяц был в Михайловском – кучу всего сочинил. Ты себе и представить не можешь, как там пишется!..

– Отчего же не могу?.. Очень хорошо могу представить, как пишется в Михайловском…
Дудин с ужасом понимает, что он сморозил. Полчаса зачитывает меня эпиграммами, надеясь, что я все забуду…»

Берестов виновато улыбается:

«Но забыть я не смог…»

Умудрялся никогда и ни о ком не говорить дурно. Абсолютно цельных людей не бывает, хоть что-нибудь человечное есть в каждом. Вот эту крупицу Берестов находил безошибочно, вспышкой озарения.

Нападаю на одну радикальную даму, пожилую Жанну д,Арк. Коммунальная склочница, говорю, расчетливая фанатичка, шоу-менша…

«Но как она любит и знает поэзию! – Берестов делает бережный жест ладонью. – В каждой статье цитирует или Галича, или Чичибабина, или Самойлова…»

Вот это да-а… прикусываю язык… Этого-то я и не учел… Вот это да-а… значит, она, бедная, всерьез поверила гражданской поэзии… а я тут… ее позорю и сам позорюсь…
Единственный раз открыл он секрет самообуздания. Гневные чувства, оказывается, навещали и его.

«В Малеевке собрались вечерком компанией. Затесался в компанию критик, исключительно ядовитого характера. Знакомый чуть ли не с Ташкента, с эвакуации. Комплексовал из-за маленького роста, особенно рядом со мной… Но, между прочим, там сидел еще один писатель, еще меньше ростом – так тот опять был добрым!..»

Этот момент стоит зафиксировать, еще раз прокрутить ту же пленку замедленно. Берестов действительно «разговаривает всем телом» – плечами, пальцами, бровями, носом… Но эту фразу «…так тот опять был добрым!» он произнес одними глазами. Голубые глазки, как два скворчонка, выглянули на миг из скворешника лица и удивились…

«…И этот маленький критик донимает меня весь вечер. Ни с того, ни с сего. Под конец перешел на личность – мол, всегда любимчик, вундеркинд, подъедал за столом, что-то запредельное. У меня в глазах вдруг черно, и в черноте молнией две строки:

Хоть ты остался тот же гном,
Но вырос ты – большим г…м!*

Мгновенно понимаю – ЭТО его убьет. Просто прихлопнет на месте, физически уничтожит. А не прочесть – невозможно! Язык чешется – спасу нет! И летит на помощь один старый способ, о котором Тургенев рассказывал Льву Толстому. Чтобы не ляпнуть бестактность, надо досчитать про себя до десяти и в это время почесать язык о зубы. Стою, считаю с закрытым ртом, языком туда-сюда ворочаю… Действительно – прошло…»

В больнице умирает мой папа. Мы с сестрой еще этого не знаем, еще надеемся на что-то, дежурим в палате сутки напролет, по очереди… Кислородные подушки, уколы, капельницы… Мы с папой одного роста, но теперь он совсем легкий – я поднимаю его, переворачиваю. Когда хворь отпускает, мы немного разговариваем…

«Небо красивое… – тихо шепчет он, глядя в осеннее окно. – Облака, как у Остроумова… помнишь… „Сиверко“…»

Я держу исколотую отцовскую руку, растираю холодные пальцы и рассказываю, что в голову придет. О работе, о сыне, о детских стихах, о новой книге, совсем непохожей на первую… Говорю, что Берестов не сегодня-завтра допишет статью обо мне, и через месяц она выйдет в журнале…

Отец слабо улыбается:

«Вот и хорошо… хорошо, что ты с такими людьми дружишь… Берестов добрый..

У писателя Евгения Попова есть маленький сын, одногодок моему. Зовут Василием в честь Аксенова. Мастью Василий – полная противоположность Петьке. Мой – черноглазый блондин, Попов – синеглазый брюнет. Говорят – счастливые приметы, дай-то Бог…

Учится Вася в гимназии на Молчановке, едва ли не лучшей в Москве. Женя, чтобы скрасить мальчику школьные будни, ну и конечно, чтобы заработать авторитет у его классной руководительницы – организовал несколько творческих встреч. С Фазилем Искандером, с Генрихом Сапгиром… С Кочетковым и с Анпиловым, кстати… Я, как обычно, «Хомячка» прочел, а Мишка потряс школу разбитной музыкой. Не знаю, как дети, но учительницы были потрясены. Со сцены же видно…

Однажды Попов пригласил Берестова.

«Я и представить не мог…» – рассказывает Жекя, чуть заикаясь. Мне, между прочим, очень нравится его заикание. Обожаю всякие талантливые шероховатости в речи – родной язык сразу кажется чуть иностранным…

«Я и представить не мог, как они любят Берестова! Думаешь, он читал детям стихи? Дудки! Это они ему читали его стихи, да еще хором. Василий был просто счастлив, не говоря о директрисе… Что, как ты понимаешь, весьма немаловажно…»

На круглом бородатом лице – изумительное удовольствие…

Зашел разговор об одном поэте, примерно моем ровеснике.

»Светлая голова, значительный талант! – жарко вспыхивает Валентин Дмитриевич, но вдруг… что-то вспомнив, остывает. – Жаль, последние годы начал менять манеру… явно под влиянием Бродского…»

Больше ни одного слова о Бродском я от него не слышал – ни худого, ни доброго. Но у Берестова и молчание красноречивей некуда – он почти ни о чем не молчал.

…Провожаю как-то до остановки, пересказываю только что законченную статью. Об антиэнтропии, о преодолении распада, о «противосмертельном» векторе поэзии, В качестве обратного примера привожу Бродского – торжество энтропии, мир без человека, слияние с цветом времени, Танатос, воля к опустошению… и так далее в том же духе… Речь не о стиховой фактуре, а об идеологии, о прямом смысле высказывания.

Валентин Дмитриевич одобрительно кивает ровно до того места, где я называю фамилию поэта. В этот миг он внутренне, я чувствую, умолкает /хотя и до этого вслух не говорил/ и смотрит сквозь меня с безучастием. Единственный, кстати, случай – когда не проронил ни междометия. Ничего вообще.

Рискну на гипотезу. Иосиф Бродский забрался так далеко в мировую скорбь, иронию и отчаяние – Берестов эту музыку уже не слышал. Ультразвук…

И второе – биографическая тавтология. Так, как начинал Берестов – в 40-е не начинал никто. Действительно – вундеркинд, маленький поэтический Моцарт. Разговоры старших втихомолку – «новый Пушкин»…

Пятнадцатью годами позже Бродский прошел след в след. Ахматова… «новый Пушкин»… Но время поменялось, Бродский расцветал в оттепель, при кукурузном Александре I. Его-то никакие авансы не смутили… Характер не тот…

Тавтология – заразная вещь. Берестов повторил не столько Пушкина, сколько Маршака – стасовского «нового Пушкина». Хотя ничто, разумеется, не воспроизводится буквально…

«Во корреспонденции навалило! – копошится на кухне Валентин Дмитриевич. – Из всех «союзов» что-то шлют… и почвенники, и демократы!.. Сегодня дама позвонила, просит рекомендацию в «бондаревский» союз… Чудны дела твои, Господи…»

Рекомендации Берестов давал всем, кто просил. Наверное, половина демократического союза писателей и немалая часть супротивного состоит из его протеже. Был у него такой негласный принцип – «сперва накорми, потом выслушай»…

В голосе Берестова неожиданная жесткость и боль:

«Последнее время Эдик почти не выходил на улицу. Не могу, говорит, противно идти по родному городу как по чужому. Я теперь в Москве – «лицо кавказской национальности»… Очень страдал… Это его и свело в могилу…»

Та, «антиэнтропийная» статья заканчивалась старым стихотворением Валентина Дмитриевича:

Схватили, разули,
Раздели тебя без стыда.
Ты брошен в корыто,
На темечко льется вода.
Ты все принимаешь,
От мыла глазенки зажмуря,
И мамины руки
Играют тобою, как буря.
О ужас и счастье
Таинственных этих минут,
Когда тебя в воду бросают,
И треплют, и мнут,
А ты, хоть не знаешь
Причины и смысла событий,
Но веришь в добро,
Бултыхаясь в гремящем корыте.

Так я подкреплял тезис о доверчивости поэта к Творцу. Берестов смотрит на меня с любопытством: «Тридцать лет назад Володя Корнилов сказал мне: «А ты, Валя, поэт-то религиозный…» Я испугался – где? что? «А то самое… О ужас и счастье таинственных этих минут…»

Снимают передачу об Игоре Губермане. Берестова расположили в кресле в первом ряду. Как всегда непонятно – он еще сидит, или уже лежит?.. Валентин Дмитриевич просто тонул в мягкой мебели. Таким всегда представляется баснописец Крылов – патриарх, седовласый «екатерининский орел»…

Губерман вдруг прерывает чтение и с вальяжностью произносит:

«А вообще-то самый первый «гарик» сочинил Валя Берестов в конце сороковых:

Любовь до гробовой доски.
Что может быть красивей?
Но как не помереть с тоски,
Лишь доску видя в перспективе?

В нашей студенческой компании часто читали… Вы помните, Валя?..»

Берестов вальяжно кивает – да, мол, было что-то в этом роде… В вальяжности он значительно опережает Губермана. Иногда на него нападало такое желание – изобразить солидность и основательность. Так сказать – склонить царственное ухо к земной суете… Получалось весьма внушительно, нестрашно и очень смешно…

Солнечный сентябрьский денек, настоящее бабье лето. Природа тихо сияет на прощание: сады, дороги, небеса и лес вдалеке словно окутаны золотой пыльцой. Мы на даче Сережи Корнейко. Сережа и сам огромный, как борец сумо – и дом ему под стать, похож на китайскую пагоду. Многоэтажный, крыша изогнута словно крылья…

Закончились съемки «Домашнего концерта». Телевизионщики таскают аппаратуру, сворачивают шнуры… Администрация отправляет по домам артистов… На этих съемках – все артисты: и выступающие, и публика. Бывало, что в публике лица даже поинтереснее…

Берестов приехал сюда с нами на «рафике». В отдельной машине прибыли пять знаменитостей, пятеро богатырей сатиры и юмора. Все время Валентин Дмитриевич не отходил от них ни на шаг. Впрочем, как и они от него. Разговоры, смех, анекдоты – полдня пролетело незаметно…

«Богатыри» распрощались и загружаются в свой лимузин. Берестов что-то досказывает на ходу и, увлекшись, доходит с ними до ворот. Он тоже весь собран, сумка на плече – явно приготовился в путь.

Я курю у крыльца, греюсь на солнышке… Я не сразу понимаю, что сейчас произойдет…
Берестов вдруг запинается, умолкает на полуфразе и беспомощно топчется у калитки… Он стоит, близоруко щурясь, вглядывается в темноту салона и не находит свободного места. Его не зовут с собой…

Солнце меркнет в глазах. Невыносимо, как он переминается, шею тянет… Забыли старика… Фирса забыли…»

…На самом деле все это длится, видимо, несколько секунд. Тут же к нему подбегают, тормошат, усаживают в «рафик»… Кажется, вообще никто ничего не заметил…

Случайно вижу раскрытую книгу на его столе. Автограф – «…моему первопечатнику. Лена Гулыга». Что-то в этом роде могли бы написать многие, очень многие…
То, что Берестов отошел от издательских хлопот – было ему только на пользу. Наконец-то он стал свободен от звонков по чужим делам, от проталкивания в печать молодежных рукописей, от редакционных проблем…

Помню, в Ростове привязался к нему Игорь Бондаревский. Прочел детские стихи про какую-то ворону и про болт с резьбой, что ли. Валентин Дмитриевич покивал в ответ, поулыбался. Тут-то Игорь и вскрыл карты, не без некоторого, надо признать, злорадства:
«Эти стихи мне вернули из издательства «Малыш». Не подходят, говорят. А Вы – там главный. И сейчас сказали, что стихи хорошие. Как же так?..»

Берестову приходиться что-то лепетать в оправдание, хвататься за голову…

(А Бондаревский ходил по московским редакциям оригинально. Вынимает огромную
папку и спрашивает: «Вам нужны хорошие стихи?» Несколько раз получал даже такой ответ: «Нет, нам не нужны хорошие стихи…»)

С Берестовым в 90-е водились заведомо бескорыстно. Ничего, кроме дружбы и мудрости, обещать он не мог. Отношения строились чистосердечно, без тайной надежды на прибыль.
Меня он сосватал один раз – в «Литературные листки « при «Российской газете». Познакомил с Пашей Нуйкиным. Паша взял стишок про папу и рассказ. Рассказ занял полполосы, и возникла заминка с местом – на него оказались еще претенденты.

«Знаешь, что я им сказал? – простодушно делится по телефону Павел. – «Анпилов – любимый ученик Берестова!» Больше вопросов ни у кого не возникло!..»

К счастью, Паша на другом конце провода не видит моей физиономии. Мне-то, к несчастью, видно себя в зеркале – всю рожу перекосило. Ну какой же я в сорок лет, помилуйте, ученик? У меня-то и в тридцать знакомых учителей не было… Теперь-то уж чего…

Паше, впрочем, я не решаюсь возражать. Он же, думаю, ко мне с открытой душой…

…Вообще, скользкой темы литературных приоритетов мы не касались. Почти не касались.
«Долго дружили с Володей Лившицем, – говорит Берестов. – В Америке Лев Лосев, мне передали, сказал: «Как же, Берестов – это папин друг…» Между нами – отец был поэт посильнее…»

Я молчу. Имя Владимир Лифшиц ничего мне не говорит. Многие стихи сына – нравятся…

Позже:

«Статью, – хвастаюсь, – закончил, почти в лист. О поэзии Елены Шварц».

«Шварц – очень интересная!..» – вскидывается Валентин Дмитриевич. Но дать ему почитать – почему-то не просит…

…Порой случаются вещи – кажется, что это не с тобой. Не укладываются, вываливаются из течения жизни… параллельное кино…

Толкаемся в «актерке» Дома композиторов после концерта. Вдруг слышу знакомый голос за спиной:

«Да-а… Есть кому лиру передать!..»

Я даже не оборачивалось – думаю, уж это точно не для меня.

«Вы знаете, я человек не сентиментальный… Но Ваша «Швейная машинка»… – в голове у меня что-то щелкает, искрит, я оглядываюсь и понимаю, что обращаются все-таки ко мне.
Знаменитейший бард, наверное – самый маститый после Окуджавы. Если, конечно, существует какая-нибудь иерархия маститости.

«Ну, это… что было про войну – так себе. Рифмы «сапогом-самогон»… Но «Машинка»… знаете, очень… очень… последние годы больная тема… прослезился…» – лицо говорящего сухо и твердо. Заметно, что он подумал, перед тем как сказать.

Что я чувствую – я не знаю. Мне чудится, что это не со мной, что происходящее – чужой сон. Или мой собственный, но двадцатилетней давности.

Зато мне хорошо видно, что происходит с Валентином Дмитриевичем. Сначала он всплескивает руками, озаряется восторгом, горячо встряхивает седой головой, восклицает «да-да!», умиленно приобнимает нас за плечи и, наконец, отступив на шаг, молча смотрит на меня. Поднимаю взгляд… и вижу в его глазах… любовь, покой… удивление… Что-то давно забытое… даже материнское… родное…

Тут стали разливать коньяк в пластиковые стаканчики, и я просыпаюсь. Или наоборот – засыпаю, чтобы жить дальше…

«Когда умерли Маршак и Чуковский… – Берестов рассказывает, – …я дал себе слово: десять лет откликаться на все предложения без разбора, соглашаться на любые мероприятия, связанные с их памятью. Хоть и самые невзрачные. А через десять лет – с разбором…»

Девяносто шестой год. Валентин Дмитриевич озирается победно: «Голосовал за Лебедя! И как в воду глядел – Лебедь остановил войну!..»

За окном автомобиля – ночь. Мелькают фонари, змеятся разноцветные мокрые полосы реклам…
«Петька, – говорю, – стишок изобрел. На свою любимую биологическую тему:

Самец летучей мыши
Упал однажды с крыши.
Упал он прямо в лужу,
В коричневую стужу.
И простудился, бедненький,
Как высохший листок.
Кусочек тряпки беленькой
Остался на носок…

Ума не приложу – откуда ассонанс «бедненький-беленькой»?..»

«Известно откуда!… – колышется в темноте Валентин Дмитриевич. – Уж это-то известно… Маринка в детстве замечательно писала…»

Это мы про наших детей беседуем. Петру – десять лет, Маринке – сорок четыре…
Берестов без запинки декламирует:

«Скрипит под ногами декабрьский снег,
С веселой собакой идет человек.
Угрюмо и хмуро собаку ведет.
И ей с поводком поиграть не дает.
Наверно, гуляет он с нею случайно,
Собака похожа всегда на хозяина.
У этой собаки хозяин другой –
Такой же веселый и рыжий такой.
Наверно, он занят и скоро опять
С своею собакой он станет гулять.
Отцепит собаке своей поводок
И слепит собаке из снега комок.
И мокрыми лапами радостный пес
Обнимет его и лизнет его в нос…»

Кто-то ей сказал, что похоже на Берестова и – как отрезало. С четырнадцати лет – больше ни строчки…

«Жаль… – говорю. Стишок мне сразу понравился. – жаль… Но на Берестова совсем непохоже, у Вас – парадокс, а здесь сюжет строится в линию. И потом – это явно женские стихи. У мужчины лирическим героем был бы хозяин…»

«Да-да…» – вглядывается он в заоконную тьму. Такси уже сворачивает с Профсоюзной на Маклая…

Он очень устал, утомился за последние дни…

«Завтра же еду в Кратово отлеживаться… До двенадцатого меня ни для кого нет… Э-э… вот здесь, пожалуй, выйду…»

«Давайте, может, уж к подъезду?..»

«Не спорьте – тут напрямик… Ну, до встречи, дорогой! Зиглинде – от нас привет!..»
Неуклюже обнимаемся… он вылезает… оглянувшись, вижу его громоздкую фигуру… машет рукой… тяжелая сумка на приподнятом плече… идет по черному полю, переваливаясь через невысокие весенние сугробы… машина трогается… увозит меня, все быстрее… дальше… лучи фонарей перекрещиваются на заднем стекле, слепят глаза… дорога ныряет вниз… больше никогда… навсегда……

7.

Вот Вами впервые нетронутый снег,
нечитаный первый рассказ…
кончается старый рассказ…
летит над Москвою невидимый свет…
без Вас над Москвой начинается век,
вот первая песня без Вас.
На маленькой кухне включается свет,
и вечер в окошко глядит…
снегирь удивленно глядит,
как машет большими руками поэт
и речь вдохновенно гудит.
Он каждому в дедушки… почти,
он легкий…
он белый, как снег на весу,
но вечно по-детски сползают очки
на сказочном школьном носу…
Взлетают невидимых скрипок смычки,
торчит хохолок, как в лесу,
и вечно…
и школьные вечно сползают очки
на вольнолюбивом носу.
тропинка в четыре следа..,
в березовой роще белеют стволы,
тропинка известно куда…
и ветер гуляет поверх головы…
восторженный щебет поверх головы,
счастливых надежд на года…
и время бежит как вода…
и время стоит как вода

«Почему-то я один в берестовском кабинете. На стене знакомые фотографии – Альберт Эйнштейн, Татьяна Александрова в сарафане, Рауль… разбросанные книги, стопки бумаг на столе – все как всегда… Наталья Ивановна возится на кухне, неизвестные люди проходят из коридора в комнату и обратно…

Звонок. Поднимаю трубку и примерзаю на месте:

«Здравствуйте, здравствуйте, дорогой! Я все знаю – Вы сегодня у нас! А я совсем недалеко, в библиотеке конференция по детской литературе!.. Очень интересные выступления, новые люди!..»

«Но… как же так… – пытаюсь шевельнуть пересохшими губами. – Но Вы же… но ведь Вас же… как же так?..»

«Да-да, Вы правы!.. Да!.. Но… все это… не… важно… ажио… где… э…» – голос пробивается все хуже, слова превращаются в отрывистые звуки, растворяются в телефонной темноте…»

…Один только раз мне приснился его голос. Если бы я не спугнул его удивлением, быть может – он бы сказал что-то важное?..

Или – сказал?..

* * *

Вот так идти бы снова
В распахнутых пальто…
В.Берестов, 1943

Вот так и идти бы сквозь сумрак и свет,
идти бы всю жизнь от и до.
Вот так и идти бы, как молвил поэт,
в распахнутых настежь пальто.

Идти бы, насвистывать, дружбу водить,
топтать подмосковный снежок,
и перед собой, словно обруч, катить
с иголочки новый стишок.

Вот так бы и дальше взахлеб говорить,
чтоб рядом был друг дорогой.
Ах, как с ним легко над землею парить,
как воздух он рубит рукой!

Взлетают невидимых скрипок смычки,
дрожит снегопад на весу,
и школьные вечно сползают очки
на вольнолюбивом носу.

И шелест, и щебет поверх головы,
и время стоит как вода…
Как странно – мы так и остались «на Вы»
на миг – и уже навсегда.

Иной налегке начинается век,
кончается старый рассказ.
Вот Вами впервые нетронутый снег,
вот первая песня без Вас…

2000

Альманах «Апрель», выпуск двенадцатый, Москва, 2001.


* Иной вариант этой эпиграммы см. в заметке А. Чернова «Правило слабой строки» (Прим. сост.).