Светлые силы. Из книги воспоминаний
1.
Зима 1962 года. Маршак тяжело болен. И вдруг он приглашает нас с Наумом Коржавиным к себе в больницу.
Входим в палату. Маршак измученный, исхудалый, но голос его уже бодр.
– Здравствуйте, здравствуйте! Вы в этом белом халате похожи на хирурга. А вы – на терапевта. Вам хорошо. Нигде так не попирается человеческое достоинство, как в больнице. Вот такое существо в белом халате (Самуил Яковлевич указывает на медсестру) может в любую минуту войти к вам без стука, задрать на вас рубашку и всадить шприц в неподобающее место. Ужасно!
– Ну, Самуил Яковлевич, – улыбается медсестра, – вы уже не больной. Вы уже, можно сказать, отдыхающий.
– Да, да, – вторит Маршак. – Отдыхаю от здоровья! От чего только не отдыхают люди! Отдыхают от ума. Отдыхают от таланта. Отдыхают от чести, от совести. Бывает же так? Странные формы отдыха…
Читаю Маршаку новые стихи. Пауза.
– Самое трудное для литератора, – начинает Маршак, – это сказать другому литератору, что вы на самом деле думаете о его сочинениях. Еще труднее, сидя в президиуме, не аплодировать тому, что вам не нравится. Сказать правду… Блок это умел. Он был мужественный человек.
Все ясно. А я-то считал эти стихи лучшими из того, что написал. Как я им радовался!
– Вот-вот, – подхватывает Самуил Яковлевич. – Ваш восторг – верный показатель, что стихи не удались. Я много лет мечтал перевести «Мери» Блейка. И однажды ночью перевод получился. Я очень обрадовался. Позвонил Жирмунскому. Он любит Блейка. Он простит, что его разбудили среди ночи. Он поймет, что значит перевести «Мери» так, как перевел я. Читаю. На том конце провода глубокое молчание. Я говорю: «Алло! Может, прервалась связь?» Увы, связь была в порядке. Жирмунский собирался с силами. И вы знаете, что он мне сказал? «Это ужасно, Самуил Яковлевич!» Я бросил трубку. Через месяц я понял, что Жирмунский был совершенно прав. Нет, нет, голубчик, не доверяйте такому восторгу!
– А Пушкин? Помните, Самуил Яковлевич, как он ликовал, когда писал «Бориса Годунова»? Даже плясал от радости.
– Ну и что он в тот день написал? «Мальчики кровавые в глазах». Это не самое лучшее. Нет-нет, не доверяйте такому восторгу.
Берете книгу и тетрадь,
Садитесь вы за стол.
А вы могли бы рассказать,
Откуда стол пришел?
Стол, вернее столик, появлялся из кухни. Он был на колесиках. Его вкатывала в кабинет Розалия Ивановна, домоправительница Маршака. На столе стоял обед.
Но не так-то просто было этому столу проникнуть в кабинет к Маршаку.
Самуил Яковлевич однажды сказал мне:
– Чтобы не ошибиться в людях, знайте, что у каждого человека два возраста. Один – тот, в котором он находится. А другой – детский возраст, соответствующий его характеру. Вот вам, например, двенадцать лет. А сколько вы дадите мне?
– Года четыре, Самуил Яковлевич.
– Примерно так…
И этот четырехлетний Маршак, как и положен четырехлетним, больше всего на свете не любил двух вещей: а) ложиться спать и б) вовремя обедать.
Последнее особенно возмущало Розалию Ивановну. Она входила в кабинет, неумолимая, как судьба, и решительно произносила:
– Самуил Яковлевич, идите обедать!
– Императив! – восклицает Самуил Яковлевич. – Повелительное наклонение. Интересно, сколько раз в день она его употребляет. Нужно подсчитать.
Розалия Ивановна стояла и ждала, пока Маршак не произносил чего-нибудь вроде:
– Администрация может удалиться!
Через некоторое время Розалия Ивановна снова появлялась в дверях:
– Розалия Ивановна, вы как солнце, – говорил Маршак.
Розалия Ивановна улыбалась. А Маршак продолжал:
– Плохо, если солнца слишком много. Мы хотим посидеть в тени и почитать стихи.
Появившись в третий раз, Розалия Ивановна смотрела уже не на Маршака, а на меня.
– Ваш гость проголодался, – утверждала она с коварным блеском в глазах. – Вы его совершенно уморили.
Удар был рассчитан точно. И Самуилу Яковлевичу ничего не оставалось, как сдаться на милость победителя. Вот тогда-то и появлялся стол на колесах.
Иногда Маршак отдыхал во время серьезного, напряженного разговора. Он рассказывал легкие смешные истории. И смеялся, не успев докончить шутки.
– Когда началась Первая мировая война, я был в Киеве. По городу ходили какие-то военные. На погонах у них была римская цифра XI. Обыватели радовались: «Ишь ты! Война только началась, а уже пленные австрияки разгуливают. На погонах-то что написано? Хранц-Iосиф!»
Был у нас один издатель. Очень любил умные разговоры. Как-то мы говорили о Вольтере. Издатель вставил свою реплику: «У Дидерота, между прочим, тоже были неплохие романчики!» Ему говорят, что Дидро – философ, неудобно говорить «романчики». А тот отвечает: «Не скажите, не скажите. Он иногда понятно пишет». А угощал он так: «Вот селедочка – освежитесь».
Как-то к нам в ленинградский Деттиз пришло указание – изгонять из книг для детей бранные слова. Особенно истово взялась за дело молодая редакторша. Но это милое создание, к сожалению, не знало, какие слова бранные, а какие нет. Вызывает она к себе одного писателя и говорит: «Помилуйте, что вы написали? «Старый хрыч»! И это в детской книжке! Какой ужас! Нужно поискать более приличное выражение. Например, «старый хрен». Как-то ей попалось слово «кобель». Она спрашивает, что это такое. Ей говорят: «Кобель – это автор, который в срок не приносит рукопись». И вот приходит Юрий Николаевич Тынянов, изысканно вежливый, элегантный, в белых нитяных перчатках. Как они у него сохранились такими свежими после двух войн, двух революций и разрухи? А она, этак кокетливо улыбаясь, говорит ему: «Юрий Николаевич! Какой же вы, однако, кобель!»
– В больнице я лежал вместе с одним милым интеллигентным человеком. Я любил с ним разговаривать. Он все схватывал на лету. Как-то зашла речь о Пушкине. Я говорю: «Пушкин, как и Шекспир, это белый цвет, в нем все цвета спектра. По сравнению с Пушкиным даже Лермонтов немного цветной». Собеседнику моя мысль понравилась. Он с истинным жаром воскликнул: «Это верно, Самуил Яковлевич! Это верно!» Но однажды я ему пожаловался: «Что-то мухи сегодня разлетались!» И мой собеседник с таким же пылом поддержал меня: «Это верно, Самуил Яковлевич! Ах, как это верно!»
Вот несколько категорий, которыми Маршак постоянно пользовался, когда говорил о поэзии, о мастерстве, о талантливых и умелых людях, чем бы они ни занимались: 1) истовость, 2) толковость, 3) звонкость.
Истовость. У Твардовского это слово встречается в стихах: «Та скорбная истовость схода…»
Истовость он как бы противопоставлял, с одной стороны, расчетливости, цинизму или, скажем, пустозвонству, а с другой – нерассуждающему фанатизму и бесчувственной догме. Истовость в понимании Маршака – это полное растворение в работе, в единении с людьми, в человечной и плодотворной идее.
Толковость. Маршак употреблял это слово в применении к самым неожиданным вещам – от стихотворного объяснения в любви до детской считалки. Пушкин, Некрасов, Блок, Шекспир, Блейк, Бернс отличались, кроме всего прочего, еще и толковостью. Толковость в самых пылких чувствах, в самых сложных философских построениях, в словесной игре. Толковость, противостоящая «бестолковому», неорганизованному, несобранному напору чувств, идей, мыслей, образов, слов, ритмов. Толковость мастера, который делает добротную, нужную, красивую вещь.
Звонкость. Качество довольно редкое. Особенно в литературе. Звонкость присуща детям в их играх и песенках. Звонкость – это Пушкин. Звонкость – это сила, мощь в соединении с изяществом, легкостью, непринужденностью, веселостью, простодушием. «Смех лучше, чем улыбка», – говорил Маршак.
Звонкость противостоит всякой натянутости, скованности, чрезмерной нудной серьезности.
– Детская считалка, – часто повторял Самуил Яковлевич, – совместима с Шекспиром и несовместима с Потапенко. Тот для нее слишком серьезен.
Помню, как во время чтения пьесы кто-то позвонил Маршаку. И взволнованный, разгоряченный чтением Маршак, быстро уговорившись о встрече, крикнул в телефонную трубку:
– Голубчик, верьте в вашу звонкость!
Звонкость – враг безвременья, а безвременье – враг звонкости. Маршак считал, что после смерти Пушкина его друзья и спутники Языков, Вяземский и даже Гоголь начали терять былую звонкость. И что Чехов вернул звонкость русской прозе конца XIX века.
В последние месяцы своей жизни Самуил Яковлевич познакомился со скульптором-антропологом М.М. Герасимовым. Я присутствовал при их разговоре. Они встретились как старые друзья, которые долго не виделись и торопились наговориться. Я запомнил из этого разговора одно остроумное, но при этом совершенно серьезное замечание Маршака. Герасимов рассказывал, как помогает ему жена своими советами, когда он, увлекшись деталями, начинает упускать из виду целое.
– Да-да, – сказал Самуил Яковлевич. – Женщинам, настоящим женщинам, присуще удивительное чувство целого. Может, это потому, что они рождают целых людей, а не какую-нибудь часть!
Однажды ему приснился сон. Сон во сне. Будто он проснулся молодым. Проснулся, вскочил с кровати, твердо встал на ноги, распрямился и почувствовал давно забытую силу в мышцах. Был осенний рассвет. Комнату наполняла свежесть. Окно было открыто. И в это открытое окно протянулась до половины комнаты, под самую люстру, громадная ветка клена с большими красными листьями. «Это сон, – подумал Маршак во сне. – И все-таки в нем есть правда. Нужно что-то сделать, чтобы домашние поверили, когда, проснувшись, я расскажу им, что со мной случилось». Тогда он сорвал несколько самых красивых листьев, положил их под подушку и уснул со спокойной душой. Он проснулся старым, больным, но вспомнил сон и не удержался, полез под подушку – за листьями.
Листьев не было. Но, значит, еще не все потеряно, если человеку снятся такие сны.
Меня пригласили работать в редакцию, в отдел поэзии. Я пришел посоветоваться с Маршаком.
– Идите, – сказал он. – А вместо совета я прочту вам Пушкина:
Но боюсь: среди сражений
Ты утратишь навсегда
Скромность робкую движений,
Прелесть неги и стыда!
– Впрочем, – добавляет Самуил Яковлевич, – вас могут выручить стихи. Поэт – единственное в мире существо, которое способно восстанавливать невинность.
Осень 1963 года. Мы с Василием Субботиным летим в Ялту. Там, в Доме творчества, живет Маршак. Он уже звонил домой и к Субботину, узнал, каким рейсом мы прилетаем, потребовал, чтобы из города во Внуково нас доставила его машина. Мы понимаем, что он жаждет новостей из дому, из редакций, что ему нужны самые свежие книги и журналы.
Самолет опаздывает. И Субботин справедливо, как потом выяснилось, опасается, что Маршак уже несколько раз звонил в Симферопольский аэропорт, что он обеспокоен, что мы нужны ему немедленно, в тот же вечер, что он не хочет откладывать встречу до утра.
В Ялте оказываемся в третьем часу ночи. У Маршака горит свет. Заспанная дежурная, узнав, кто мы, облегченно вздыхает и сообщает, что Маршак просил зайти к нему, как бы поздно мы ни приехали. Но, щадя Самуила Яковлевича, мы все-таки ложимся спать. Утром нас будит Розалия Ивановна. Она смотрит на нас с торжеством, но и с укоризной – сколько беспокойства было связано с нами. Берем письма, гранки, идем к Маршаку.
Входим, здороваемся… Но Маршак не дает нам сказать ни слова. Поразительная новость. Шекспироведением занялись историки. В Англии опубликовано новое исследование о сонетах. Суть дела вот в чем…
Словом, драгоценные московские новости нам пришлось излагать мелкими порциями в краткие промежутки между совершенно захватившими Маршака последними новостями из жизни Вильяма Шекспира.
Когда мне стукнуло 28 лет, Маршак сказал: «Сейчас ему будет трудно. Нужно переходить из возраста в возраст». Так оно и было, я даже стихи бросил. В молодости – душевный подъем, в зрелости – воля. А там, как сказал Киплинг в переводе Маршака, «с годами изменяют силы, и только воля говорит: «Держись!»
Воля вместо стихийного душевного подъема, сознательные усилия, предшествующие вдохновению, – не грех ли это перед поэзией? Ведь стихи должны писаться как бы сами собой.
– Декадентство! – возражает Маршак. – Поэзия – это мысль, чувство, воля. Нет воли, и мысль заменяется подобием мысли, а чувство – настроением.
Жалел меня. Пытался помочь: «Не пишется? Чего же проще! Пошлите вашему другу шутливое письмо в стихах – пусть смеется! А там и другие стихи пойдут».
Собираюсь написать цикл сонетов.
– Кому посвящены? – осведомляется Маршак.
У стихов должен быть адрес. Кто-то должен их ждать. Кому-то они сейчас очень нужны, хоть он, может, и не подозревает об этом.
Значит, собственной воли для стихов мало. Нужна еще и воля других людей.
Барвиха. Маршак, отложив в сторону сонеты Шекспира, которые он тогда редактировал, сочиняет подпись к политической карикатуре. Что-то про персидского шаха. Правдист Абалкин, приехавший с этой темой, ждет, пока Маршак прямо при нем окончит свою работу, и поучает меня: «Учитесь у стариков, они это могут. А молодые и браться не хотят». Нет, все-таки лучше не браться. А то выйдет, как это иногда бывало у того же Маршака:
Албанцы вольные поют,
И, эхом нарастая,
До них доносится салют
Свободного Китая.
Сатира, если она поэзия, а не рифмованная политика, не устаревает в другие исторические эпохи. В годы перестройки буду часто вспоминать маршаковские строки про Лаваля, пособника фашистов, и про то, что он говорил перед освобождением Франции. Как похоже на «патриотический» ужас перед грядущей демократией в России:
Он как премьер и как француз
Не может не грустить.
Его страну от рабских уз
Хотят освободить.
Про свои переводы сонетов Маршак в тот вечер сказал мне, что треть из них – лирика, вместе с Шекспиром он высказал и себя, а две трети – перевод. Вспомнил, как возникла дивная строка: «Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть». Ею он обязан одной девочке из детского дома, так она ответила на какую-то напраслину.
В 1959 году я по просьбе редактора «Литгазеты» С.С. Смирнова написал статью «Судьба девяностого сонета». Маршак, перед тем как выдать мне черновик перевода, стал диктовать статью. Ему ли не знать, как он перевел сонет! И все же я уклонился от его помощи и принялся сам изучать сонет. Сравнил перевод с оригиналом. И что же? У Шекспира ключевое слово «судьба», у Маршака оно в черновиках, но из беловика выпало, ключевым стало «любовь», у Шекспира его нет. То и другое – в подтексте. Маршак извлек из подтекста «любовь», но утопил в нем «судьбу». Шекспир в переводе – с плащом, но вместо шпаги лютня. Этот образ я не посмел включить в текст. Сравнил с другими переводами, у Маршака лучше, точнее. И главное – прекрасные русские стихи. Сергей Никитин положил их на музыку и спел. Алла Пугачева тоже спела, но у нее «беда»: не «твоей любви лишиться навсегда», а «моей любви лишиться навсегда», вместо «смуглой леди сонетов», как ее назвал Бернард Шоу, и самого Шекспира – какая-то зазнайка!
Не решился показать статью Маршаку. Воспользовался скорым отъездом в Вену, на фестиваль. Со статьей к Самуилу Яковлевичу приехал из редакции Бенедикт Сарнов. Он рассказал, что Маршак волновался, слушая статью, и заключил: «Я сам не знал этого о себе, но согласен с Валей». Он позвонил мне. Подошла Лариса, моя первая жена, решила, что я перед отъездом зачем-то разыгрываю ее, изображая Маршака, крикнула в трубку: «Брось дурить!» – «Что вы сказали, Лариса, голубчик?» – не поверил своим ушам Маршак. «Ой, простите, Самуил Яковлевич, – спохватилась Лариса. – Это я Маринке. Вертится у телефона, мешает говорить». А на вокзале в последний момент рассказала эту историю. Вагоны тронулись. С подножки одного из них Сергей Островой кричал: «Солнышко! Помни! Я тебя люблю!» А с подножки другого вопил я: «Запомни! Я никогда никого не разыгрываю по телефону!»
Ялта. Лирические эпиграммы – вершина поэзии Маршака – отложены. В Норильске на телевидении придумали куклу по имени Северок. Нужно, чтоб для начала она заговорила с детьми стихами Маршака. Тот придумал рифму: Северок – зверок.
– Да-да! Именно «зверок»! Помните, у Пушкина: «И за решетку, как зверка, дразнить тебя придут»? Милый, это очень важно! Зверок! Не правда ли, прекрасное старинное слово?
Маршак едет в Крым. На столе – дорожный чемодан, еще не закрытый. Своих соратниц по питерской детской редакции (среди них Л.К. Чуковская и приехавшая из Ленинграда А.И. Любарская) Самуил Яковлевич принимает в столовой. Чтоб не мешать, остаюсь в кабинете, роюсь в книгах. Милн! Заходер уже перевел «Винни-Пуха». А Маршак – «Балладу о королевском бутерброде». Вижу, читая оригинал, какое он совершил чудо. А вот еще превосходные стихи! И еще! Обидно, что их нет на русском. Незаметно сую томик Милна в чемодан Маршака под его пижаму. Через полмесяца сам приезжаю в Крым. Маршак сразу же звонит.
– Голубчик, кто-то подсунул мне Милна. Прямо в поезде перевел три стихотворения. Вот послушайте:
Вот две капли дождевые
На стекле. Они живые.
Кто скорей домчится вниз,
Та получит первый приз.
Слушаю стихи, какие мечтал прочесть по-русски. В детстве и сам так же играл с каплями на запотевшем окне.
Приезжаю к Маршаку в Тессели. Милн уже забыт. Пьеса «Умные вещи», начатая до войны, а сейчас обещанная Малому театру, отложена. Маршак переводит Блейка, «Прорицания невинности». Л. Пантелеев утверждал, что Маршак всегда был втайне верующим. Этой верой проникнуты пророчества Блейка:
* * *
Правда, сказанная злобно,
Лжи отъявленной подобна.
* * *
Солнце, знай оно сомненья,
Не светило б и мгновенья.
* * *
Литая сталь вооруженья –
Людского рода униженье.
Блейк – заветный поэт Маршака. Прекрасно, что он к нему вернулся! Но и тут нужно было, чтоб его подтолкнули:
– Винокуров просил, чтоб я побольше перевел из Блейка. Уверяет, это сейчас очень нужно.
Маршак не зря так широко общается с людьми.. Ему опять нужен заказ. Какие старые слова оживить? Какие вечные темы и в каком повороте сейчас жизненно необходимы хоть кому-нибудь?
Сам он тоже был заказчиком. Но уж слишком много ему нужно от вас.
1955 год. «Литературная газета». Рубрика «Доброго пути!» Статья Михалкова о моих стихах. Звоню Маршаку. «Приезжайте немедленно!» Маршак принимает меня не в кабинете, а в гостиной, увешанной картинами и фотографиями. Расхаживает взад-вперед.
– Сергей Владимирович – добрый человек. Я поздравляю вас. Но есть вещи, которые вы должна услышать именно сегодня. Не останавливаться! Нужно меняться! Антоша Чехонте прекрасен. Но он сумел стать Чеховым! Нужно ставить перед собой огромные задачи. Получше заботьтесь о своем здоровье! Человек – могучее существо! Копите силы для дальнего пути! Для великих замыслов!
Голос Маршака звенит: «Нужно, черт побери, пробиваться в Данты, в Шекспиры!»
Один из молодых людей, к которым Маршак обращался с такими требованиями, внял ему. Впрочем, он сам, еще на хуторе Загорье, лет в 15-16, поставил перед собой эти задачи: «Новым, видите ли, Дантом обернуться возмечтал». Маршак очень его любил.
Зима 1952/53 года. Дело врачей. Слухи об их предстоящей казни прямо на Красной площади. О переселении всех евреев в Биробиджан. Звоню Маршаку, чтобы как-нибудь отвлечь его и развлечь. В трубке – звонкий радостный голос:
– Можете быть у меня в половине одиннадцатого? Да не завтра утром, а сегодня вечером! Какой непонятливый!
Приезжаю. В прихожей уходящая Маргарита Алигер. Грустна, подавлена, на Маршака смотрит горестно: не начал ли он от всех тягот сходить с ума? Я же давно не видал его таким веселым.
– Был Твардовский! Вот послушайте, только под большим секретом. Читал новую главу «За далью – даль». Материализовал в купе рядом с собой внутреннего редактора, который внедрен в каждого из нас. Тот, лежа на соседней полке, слушает, как его Твардовский разносит. И знаете, чем кончился их разговор?
И с этой полки запах серы
В отдушник медленно потек.
Самуил Яковлевич покатывался со смеху, до надсадного кашля.
Во всякой дружбе всегда живет самое ее начало. Маршак не раз вспоминал свой первый ночной разговор с молодым Твардовским. И недолгий сон на полу в тогдашней комнатушке поэта. Проснувшись, снова начали со стихов.
– У него огромное чувство юмора. Знаете, что он мне рассказал про меня самого? Как-то он остался без машины. Я дал ему свою. Все равно редко езжу. Приходит в гараж. Глядь, шофер Афанасий читает книгу и плачет. Что его так растрогало? Смотрит, «Анна Каренина». Твардовский даже позавидовал. Хозяйственный, деловой мужик сохранил способность плакать над великой книгой. А тот сквозь слезы: «Александр Трифонович! Беда! Хозяин совсем замучил. Едем к Курскому, он и говорит: «Помнишь, Афанасий, как тут проезжала Каренина перед тем, как броситься под поезд? Как она ярко все видела!» – «Под поезд? – говорю. – Каренина? Я такую не возил!» Он как разозлится: «Сейчас же останови машину! Больше к тебе не сяду. Ты не читал «Анну Каренину»! Ладно. Едем домой, дам книгу и, пока не прочтешь до конца, мы с тобой не знакомы!» Вот и мучаюсь. Книга-то какая толстенная!»
– Настоящая новелла! – радуется Маршак. – Твардовский и прозаик замечательный! Помните его «Печников»? Как не читали?
В холодильнике – водка для Твардовского, вдруг придет в запое. Тост за Твардовского:
– Выпьем, чтобы он не пил!
Одно время Твардовского мучали бессонницы. Маршак ему сочувствовал. Лучший совет Александру Трифоновичу дал его друг Фатьянов: «Бессонницы? Нашел с чего мучаться! Берешь книгу, начинаешь читать. И ты уже спишь!» – «А если интересная?» – спросил Твардовский. «Все равно!» – успокоил Фатьянов. Тогда Твардовский пошел на лекцию «Сон и бессонница». «Спать нужно уметь в любых условиях, – заявил лектор. – Василий Теркин спал на ходу». – «Это ж я его придумал!» – разозлился Твардовский.
Многие, завидуя их дружбе, хотели поэтов рассорить. Маршаку говорили, будто Твардовский обижен на его наставления: «Может, я и сам Маршак!» – «Он прав, так оно и есть!» – улыбался Маршак. «Маршак назвал вас умным дворником», – докладывали Твардовскому. «Он же, – улыбался Твардовский, – горожанин. Видит крестьян в роли дворников и т. п. Значит, по его мнению, – я умный крестьянин. Приятно слышать!»
– Был у меня милый человек, образованный, с хорошим вкусом. Заговорили о Некрасове. И вот этот старый дурак… Алло! Позвоните попозже, голубчик, у меня врач. Так вот. Этот старый дурак утверждал, что Некрасов – не поэт, у него не стихи, а проза, будто это не победа стиха, а поражение.
Как чувствуется некрасовская интонация, некрасовский вкус к народной жизни в незавершенных стихах Маршака о детстве:
Провожает старуха дьякона.
У старухи лицо заплакано.
Провожают друзья и родители
Офицера в новеньком кителе.
Утираясь концами платочка,
Провожает рабочего дочка.
Содержание как будто самое прозаическое, а стих поет. Это и есть некрасовская традиция.
Ялта. Дом творчества. С маленькими детьми близко не подпустят, – не положено. Из Тессели приезжает Маршак: «Берите с них налог за бездетность!» И к дому хозяйским шагом движутся малыши. В их числе моя Маринка, ютившаяся в частной квартире на горке. Входят в комнату, где ждет поэт. Вид у них такой, будто Маршак – их исключительная собственность. Чувствую себя лишним, ухожу. А жаль! Такого Маршака почти не знаю. О чем он говорил с детьми? Во что играл? Замечаю лишь, что Маршак смотрит на них с уважением, как на равных.
После смерти Маршака его сын Имманюэль Самойлович приводил в порядок любительские киноленты. Весна. Маршак – на скамейке у Боткинской больницы. Трещит узкопленочный аппарат. Буквально кадр за кадром поэт «обрастает» детьми. Уже на скамье не помещаются. Ползают чуть ли не по плечам старого поэта. Ладно. Это наши дети. Они знают, кто такой Маршак.
Лондон. Из дверей отеля старый джентльмен идет на прогулку. Откуда взялась рядом с ним десятилетняя мисс? А того мальчика каким магнитом сюда притянуло?
Шотландия. Страна Бернса. Эмрис Хьюз, депутат палаты общин, друг и биограф Бернарда Шоу, ведет поэта по тропинке к ферме Бернсов. Миг, и рядом с Маршаком шотландский мальчик. Взял за руку, уводит от взрослых. Ребенок понимает, у него на поэта исключительные права, и тут же ими пользуется.
Всю жизнь он стремился средь суеты, многолюдства не суетиться, не терять главного, заветного:
– Если вы – лирик, то не суетитесь. Не спешите писать! Пусть из глубины души всплывает что-нибудь самое главное. А то Бог знает сколько мусора болтается на поверхности!
Вспоминая Маршака, вижу его склоненным над рабочим столом. А слушая его рассказы, вижу странника, пешехода, идущего по Англии и Ирландии, по Крыму и Карелии или трусящего на осле по Ближнему Востоку. Маршак купил его в Константинополе. Всю дорогу осёл стремился к одному – избавиться от седока. На узких восточных улочках норовил прижать его к стене, а на горбатых мостиках через арыки и горные речки – сбросить Маршака в воду.
В 14 лет Маршак чуть не уплыл из Крыма в Турцию. По пятницам в Ялту на базар приплывали фелюги с товаром. Купец в красной феске с кистью пригласил гимназиста осмотреть судно, завел в каюту, угостил восточными сладостями.
– Мальчик! – предложил купец восторженному Маршаку. – Хочешь выйти в море на фелюге? Турцию видеть хочешь? Приходи завтра ровно в пять утра. Никому не говори! Посмотришь Турцию, а в пятницу – назад, в Ялту.
Маршак жил тогда у Екатерины Павловны Пешковой. Он потом чтил и обожал ее всю жизнь. В пятом часу утра ялтинский гимназист уже писал Екатерине Павловне записку. Он, мол, знает, как огорчит ее, но ничего не может с собой поделать. И вдруг ощутил во рту приторный перегар от вчерашних сластей. Вспомнил сладкие речи купца, бегающие глазки, лживую улыбку. Разделся, лег в постель. Дождался, пока часы в доме пробьют пять. И уснул сном праведника.
– А то был бы рабом где-нибудь на Аравийском полуострове, – заключает Маршак.
После выхода книги «В начале жизни» Маршак испытал несколько нечаянных радостей. Письма от гимназического учителя: «Дорогой Сам! Спасибо, что вспомнил». Значит, он, Маршак, еще не так стар, если жив-здоров его учитель! Зашел в ялтинский дворик, где когда-то жил. Со времени его отрочества там мало что изменилось. «Вы чего-то ищете?» – спросила сидевшая на старой скамье пожилая женщина с книгой. Смуглая, худая, крепкая. Поэт сказал, что с двором его связывают давние воспоминания. «Значит, вы – Маршак! – сказала женщина. – Не узнаете? Одна из двух, как вы изволили написать, сумасшедших старух, живших в этом дворе».
Стасов привел мальчика Маршака к сыну Пушкина, старому заслуженному генералу. Старики выпили настоечки, расчувствовались. Сын Пушкина указал на питерский закат за окном:
– Да-а… Хорошо сказано у Лермонтова: «Брожу ли я вдоль улиц шумных».
Слушаю этот рассказ Маршака, смеюсь, и Пушкин приближается ко мне. Между мной и теплым, домашним миром Пушкина всего один человек – Маршак.
Сын и невестка предлагают съехаться в одной квартире. Они бы постоянно заботились о нем, а дед каждый день виделся бы с обожаемыми внуками. Маршак отказывается: «Не хочу быть отцом-подкидышем!» Он любил свою независимость и не хотел ничем обременять родных.
С внуками, бывало, играл целыми днями. Никаких гостей, никаких дел. Жадно вслушивался во все, что они говорят.
– Они говорят на древнерусском. Вчера Саша сказал не «ключ», а «клюк». Уверен, это древнее слово. Яша спросил: «Папа-мама – это рифма?» – «А «дядя-тетя» – тоже рифма?» – добавил Саша. Теперь, отвечаю, и это рифмы!
Внуки у деда были полными хозяевами. Полезла Розалия Ивановна в холодильник за вареньем, а там пустая банка. «Тут написано «Варенье для С. Я.». То есть для Самуила Яковлевича!» – возмутилась домоправительница. – «С. Я.» – поправили внуки, – это Саша и Яша!
Один из них узнал, что человек произошел от обезьяны. Это его потрясло. Проезжают мимо родильного дома: «Здесь ты родился». Мальчик обрадовался: «Так вот где живет та обезьяна, которая всех рожает!»
Когда Маршак читал мне повесть «В начале жизни», мы долго обсуждали одну его мысль. Человек почти не помнит своего раннего детства, лишь обрывочные картины. «Я думаю, – сказано в повести, – это происходит оттого, что ребенок отдается всем своим впечатлениям и переживаниям непосредственно, без оглядки… Не видя себя со стороны, целиком поглощенный потоком событий и впечатлений, он не запоминает себя, как «не помнит себя» человек в состоянии запальчивости или головокружительного увлечения». Головокружительное увлечение жизнью – вот что такое раннее детство!
Я дружил с Маршаком и Чуковским, но знал, что оба они не очень дружат меж собой. Чуть ли не в один день спросил обоих о причине.
Маршак: «Когда мы создавали детскую литературу, в Ленинграде была такая могучая сила, как Чуковский. Но он не пошел на службу, в редакцию, а остался дома».
Чуковский: «Уверен, Маршак не читал «От двух до пяти»! Это я восстановил его дружбу с Горьким. Когда Маршак вернулся с Кубани, Горький знать его не хотел. Он ни с того ни с сего вдруг остывал к своим любимцам. Он любил юного Маршака. И вдруг прислал ему в Лондон (Маршак там учился) ледяное письмо. Самая добрая фраза: «Впрочем, рад, что Вы переводите Блейка». Я привел Маршака к Горькому, и они опять подружились. Привел к издателю Клячко, отдал Маршаку для перевода стихи из «Сказок» Киплинга, себе оставил только прозу».
Корней Иванович рассказал, как они с Маршаком до глубокой ночи бродили по Питеру, наперебой читая друг другу любимых поэтов и поражаясь сходству вкусов и взглядов. Чуковский даже изменил своему обычаю ложиться в девять. Видно было, как он скучал по тому Маршаку и, зная, что Маршак тоже в Барвихе, волновался, какой будет встреча. В санатории оба патриарха опять подружились. Целыми часами в холле читали любимые стихи. Клара Лозовская, приезжая к Корнею Ивановичу, боялась и слово молвить, вдруг заметят какую-нибудь оплошность. Много говорили о языке. Вернувшись домой, стали перезваниваться и переписываться, называя один другого словом Друг с большой буквы.
Я слушал, Маршак говорил. Так было двадцать лет. Но он почему-то знал обо мне все. Лишь теперь, в его возрасте, я тоже увлекаюсь собственными мыслями и рассказами, но успеваю мимоходом расспросить молодых друзей про них самих. Спрашиваю про них и у других своих посетителей. Так, наверное, поступал и Маршак, но я тогда не замечал его внимания к подробностям моей собственной жизни. Как-то в мемуарах Эренбурга он прочел: «Маршак промолчал». И расхохотался: «Вы видели, чтобы Маршак молчал?»
С кем только он не вел бесед о Блейке, о Пушкине, о философии. Кому только не читал новые стихи, переводы, а заодно некрасовского «Филантропа», «Балладу о камергере Деларю» А. К. Толстого, смешные стихи Мандельштама про тетушку, которая уверяла:
Вот, говорит, портрет покойного Марата
Работы, ежели припомню, Мирабо.
А это было, когда поэзии Мандельштама как бы вообще не существовало. Не говоря уже о поэзии К. Р. – великого князя Константина Романова. Маршак восхищался его песней «Умер бедняга в больнице военной» и романсами. Но, вспомнив романс про то, как «растворил я окно» и «опустился пред ним на колени», уточнил: «К. Р. был огромного роста. Только он, опустившись на колени перед тогдашним дачным окном, мог оттуда высунуть голову, чтоб «в лицо мне дохнула весенняя ночь благовонным дыханьем сирени». Другой достал бы лбом разве что до подоконника».
Перед кем только не развертывал Маршак сравнение библейских стихов Вл. Соловьева и Пушкина, кому только не цитировал Хлебникова, восклицая: «Как он хорош после всяких сластей!» Байрона называл передовицей английской поэзии (тогда все газеты, даже стенные, открывались высокопарными и многозначительными передовыми статьями). «Передовица», мол, в полную силу отзвучала в свое время. Зато как изумительны, например, дневники Байрона, не предназначенные для печати!
Теперь понимаю, что тут кроме просветительства была и самозащита. По себе знаю. Достаточно было в те времена почитать новому посетителю, скажем, Тютчева, и если это человек, не заслуживающий доверия, то он у вас больше не появится. Поэзия для таких хуже пытки. Но вот испортился у Маршака телефон, вызвали монтера. Маршак принялся говорить с ним про высокую поэзию. Монтер прочел свои стихи для детей. И Маршак ввел в литературу Георгия Ладонщикова. Такими же разговорами он превратил важного сановника в своего горячего поклонника. Тот потом даже книгу о Маршаке написал. Но был и такой эпизод. Наш посол в Индонезии Бенедиктов через посетившего Джакарту вельможного друга поэта послал Маршаку красивый посох. Но друг, как выяснилось, передал Самуилу Яковлевичу более обычное изделие, а посох взял себе.
Больница. Пережив кризис, Маршак потихоньку оживает. «Очнувшись, сразу начинает мыслить!» – восхищался Коржавин. Читается новый перевод. Мы радуемся: вернулся к работе! «Нет-нет! – возражает Маршак. – Перевод – это еще не мое!» Новые стихи для детей: «Нет, это не совсем мое, это детское!» Своими признавал лишь лирические стихи.
И вот наконец «свое» – стихи о дореволюционном студенте. Не помню ни слова. Но было что-то новое, некая свежая черточка. Маршак настаивал, чтоб я был построже к его стихам. Я выжал из себя какое-то замечание. Как потом жалел об этом! Стихи про студента исчезли навсегда. Их не осталось и в архиве поэта.
А вот смешной случай. За день до последнего (75 лет!) юбилея Маршака встретился с Новеллой Матвеевой и Борисом Заходером. Решили сочинить веселое поздравление втроем. Смеялись, радуясь каждой находке. Заходер довез меня до заветного подъезда. Я, озираясь, бросил письмо в почтовый ящик на третьем этаже. Шло время. Маршак – ни слова о нашем творении. После его смерти, когда И.С. Маршак приводил в порядок архив, я спросил Розалию Ивановну: не нашлось ли поздравления от трех веселых поэтов? «Я сразу выбросила ту бумажку! – ответила она. – Думала, какие-то хулиганы балуются!»
Луначарский вспомнил, что в старину писатели, да какие – Тургенев, Достоевский! – играли в благотворительных спектаклях. И собрал писательскую труппу. Играл в ней и Маршак: «Поставили развеселую комедию. Приезжаем в один дом. Открывается занавес. Видим, публика странная. Мы и так и сяк. Острим. Валяем дурака. Скорбное молчание. Гробовая тишина. Артисты нервничают. Вдруг один из зрителей поднимается на сцену и пожимает руку артистке. Та – в обморок! Кое-как доиграли до конца. Никто не смеялся. На сцену вышел некто в черном, с цветами, весь в слезах: «Благодарим вас! Вы так нас растрогали! Мы так плакали!» Оказывается, мы играли в лечебнице для черных меланхоликов. Луначарский надумал лечить их смехом.
В голову не приходит назвать Маршака поэтом Серебряного века. А ведь он всего на семь лет моложе Блока и на два года старше Ахматовой. Блок сказал ему: «У вас есть свое солнце». Маршак любил его почти некрасовские строки:
Открыл окно. Какая хмурая
Столица в октябре!
Понурая лошадка бурая
Гуляет во дворе.
И у Маршака городская зима:
Забитый снегом одичал балкон.
Нет, он не из Серебряного века, ему подавай Золотой! «Пешеход». Эти стихи Маршак набросал еще в десятых годах. Путник и поезд выходят вместе:
Звенит встревоженная тишь.
Гудит смятенная дорога.
Но он уверен: ненамного
Опередишь.
– Я имел в виду, милый, самых модных тогда поэтов: Брюсова, Бальмонта… – поясняет Самуил Яковлевич.
В поэтах Серебряного века не числится и Чуковский. А он еще старше. Тоже возрождение Золотого века!
Из его рассказов о себе. Молодость. Денег нет. Нечем за квартиру платить. И тут богатый человек предлагает: «Вы пишете стихи. Я их печатаю под своим именем. Слава – мне, денежки – вам!» Шли годы. Бывший благодетель, ныне скромный советский служащий, встречает знаменитого Маршака: «А помните, как славно мы работали вместе?»
– Женщины у Достоевского поэтичные, шекспировские. Не Офелия, так леди Макбет. Будто на них устремлены тысячи глаз, как на сцену.
Двадцатые годы. С Маяковским по Москве. Тот декламирует:
По проволоке дама
Идет, как телеграмма.
– Где вы научились так хорошо писать?
Ведет к Брикам. Тьма гостей. Лиля Брик ставит угощение – таз с крутыми яйцами.
– Этот критик пишет о Маяковском восторженные статьи. А в двадцатых все было иначе. Критик сидел в редакции, заведовал стихами. Глянет, бывало, в окно: «Опять Маяковский шагает. Опять стихи несет. И чего он ходит? И чего он носит?»
Ночная прогулка с Багрицким. Тот увлечен Маршаком. Почтительно несет его портфель. Читает свои и чужие стихи. Маршаку не нравятся ни те, ни эти. «Надо было его похвалить! – сокрушается Маршак. – Хотя бы за другие стихи, каких он в ту ночь не читал. А я слушал и молчал…»
У Евгения Винокурова есть стихи про солдата, чуть не отставшего от эшелона, пока бегал за кипятком. Успел с чайником в руке уцепиться за поручни последнего вагона:
Я висел, ручку чайника больно сжимая
в пальцах, красных от бешеного кипятка…
И летела черта надо мною прямая
горизонта,
отчетлива и далека.
Это было и с Маршаком. Он ехал по казахстанской степи из военной Москвы в мирную Алма-Ату навестить сына, умиравшего от чахотки. Возможно, он подарил этот сюжет Винокурову.
Однажды я что-то рассказывал. Маршак прервал меня: «Голубчик, это прекрасный сюжет! Напишите про это стихи!» Шло время. «Ну как? Написали на тот сюжет?» – «Какой сюжет?» – удивился я. И Маршак напомнил мне событие из моей же собственной жизни. А года через два снова: «Ну как? Написан тот сюжет? Нет? Подарите его мне! Впрочем, не хочу вас грабить, пишите сами!» Больше он не напоминал, а я навсегда забыл тот, полюбившийся ему, сюжет. До сих пор совестно за ту историю.
В 1957 году Маршаку исполнилось семьдесят лет. И мне стало страшно за него. Этот страх проник и в поздравительный сонет. И все же я поехал из Переделкина в город, чтобы опустить сонет в почтовый ящик юбиляру. Пусть увидит, как я люблю и понимаю его. Юбилей проходил в Колонном зале. Сплошь почетные гости. Я пристроился сзади, к колонне. Слушаю приветствия. Михалков величал поэта как маршала: «Маршак Советского Союза!» Чуковский прочел эссе о победительном Маршаке: когда тот шел из Детгиза, то казалось, что при столкновении с трамваем пострадает трамвай, а не Маршак. Геворк Эмин говорил, что армянские дети считают его своим, – дядя Аршак!
Под конец Ираклий Андроников читал телеграммы. И вдруг торжественно возгласил: «Берестов приветствует Маршака!» И тем же голосом, каким по радио читал Лермонтова, прочел мой сонет. Меня словно молнией пригвоздило к колонне.
Я взял размер четырнадцатистрочный
И так хочу, чтоб каждая строка,
Неся поэту мой привет заочный,
Порадовала сердце Маршака.
Поэзии посланник полномочный,
Чья поступь так уверенно легка,
Ваш мудрый стих, забавный, сильный, точный,
Переживет века наверняка.
Он крепко сбит и хорошо построен,
Он не умрет. Я за него спокоен.
Но всей душой хочу, чтоб сам поэт,
Взяв у стиха и силу, и здоровье,
Прожил на свете, окружен любовью,
Еще хотя бы семь десятков лет!
Ведь он так часто болел! Как-то болезнь настигла его прямо в Союзе писателей. Температура подскочила почти до сорока. В коридоре у него, как нелепый металлический комод, стоял аппарат для вдыхания кислорода. И ничего болезненного ни в стихах, ни в статьях, ни в разговорах. Незадолго до смерти подшучивал над своим состоянием: «Я, как Джонни из ирландской песни «С ружьями, с барабанами». Розалия Ивановна, поставьте пластинку на проигрыватель!» Навсегда запоминаю воинственную мелодию с отчаянными словами (потом И.С. Маршак перевел песню в память об отце):
Вернулся мой Джонни без рук и без ног. Ура! Ура!
Вернулся мой Джонни без рук и без ног. Ура! Ура!
Коли штыком! Руби клинком!
Руби клинком! Коли штыком!
Что сделал враг с моим дружком?
Я Джонни едва узнала.
Пластинка крутилась. Маршак бодро подпевал ей из постели: «Вот сейчас она поет, что безрукий, безногий Джонни стал похож на яйцо. Я еще до этого не дошел!»
Указал на снимок двух своих сыновей в детстве:
– Смотрите. Этому пять. Для него еще нет смерти. Он весь сияет. А этот, постарше, уже знает. По глазам видно, что знает.
Работал с нагрузкой, какая порой и не снилась здоровым людям. Поэт склонился над столом – облик как будто верен. Но обычно в кресле рядом с ним сидел гость. Не успевало кресло остыть, как являлся другой. И так весь день, до глубокой ночи. А если вспомнить звонки, вороха корректур, объемистые пакеты с чужими рукописями, то трудно понять, когда же он сочиняет. И все же, если не виделись даже дня два, Маршак встречает вас новыми сочинениями. Когда он пишет? «Бессонницы спасают, голубчик!»
Назначая час встречи, он устраивал так, чтоб все это время было отдано вам и никому больше. И можно было подумать, что вы-то и есть единственный друг и советчик Маршака.
Плохие стихи для взрослых часто забавляли его. Он от души смеялся над всякими несуразицами, над величественной или глубокомысленной, а на самом деле Нелепой позой их авторов. Ничего подобного я не замечал в тех случаях, когда в руки Маршаку попадали плохие стихи из детских книг и журналов.
– Вот негодяй! – возмущался Самуил Яковлевич.
А если плохие стихи принадлежали какой-нибудь даме, то его оставляла обычная вежливость.
– Вот мерзавка! – произносил Маршак.
Молодой Маршак шел пешком по Ирландии. Он остановился полюбоваться развалинами языческого святилища. Созерцание таинственных древних камней настолько захватило Маршака, что он и не заметил, как за ним наблюдает ирландка. Наконец женщина решила оторвать странника от зачарованных камней.
– Простите, сэр. Вы католик?
– Нет.
– Протестант?
– Нет.
Перечислив все известные ей религии и получив отрицательные ответы, женщина заключила:
– Теперь я понимаю, вы пришли сюда, потому что вы язычник. Не ищите источник: он уйдет от вас.
Как-то Маршак сошел с попутной повозки и остался один среди освещенных солнцем зеленых лугов Ирландии. Пел жаворонок. И Маршак подумал: «Какое полное, какое безоблачное счастье я испытываю! Нужно запомнить этот миг на всю жизнь».
Так он и сделал.
А вот Маршак и еще несколько молодых людей разгуливают по Питеру, сшибают сосульки, насвистывают, напевают. Сегодня у них праздник. Он называется Умозгование весны.
И еще одна прогулка. Рядом с Маршаком молодой, худощавый, бледный человек с печальным, измученным лицом. Он всего лишь на два года старше Самуила Яковлевича, но уже знаменит! Это Саша Черный. Впрочем, за те часы, пока они без цели бродят по городу и читают стихи, оживление Маршака передалось и ему. Саша Черный ведет Маршака к себе в меблированные комнаты. Пьют вино и снова читают, читают… Вскоре выясняется, что приятнее всего читать стихи, сидя под столом. Но приходит женщина строгая, старообразная, ученая, настоящий «синий чулок», и выдворяет их оттуда.
– Нечто вроде жены, – мрачно представляет ее Саша Черный.
Первые послевоенные годы. К Маршаку пришла в гости Ольга Скороходова, слепоглухонемая, автор книги «Как я воспринимаю и представляю окружающий мир». Пришла с переводчицей. Переводчица передает ей слова Маршака, постукивая пальцами по ее ладони. Скороходова, которая никогда в жизни не слышала собственного голоса, говорит четко, живо, с превосходной дикцией. Лицо у нее умное, одухотворенное. Маршак смотрит на нее как на чудо, с огромным уважением и симпатией.
О профессоре Соколянском, который включил в мир это, казалось бы, обреченное существо, Маршак говорит как о волшебнике.
Скороходова читает свои стихи. Маршаку они нравятся. Нравится, что в стихах есть музыка.
– Кстати, какое у вас представление о музыке? – озабоченно спрашивает Маршак.
– Я ее люблю, – отвечает слепоглухонемая. – Я слушаю ее, положив руку на крышку рояля.
– У вас есть любимые композиторы, любимые мелодии? – интересуется Маршак.
– Конечно, есть, – отвечает Скороходова.
– Это очень хорошо! – радуется Маршак.
Он расспрашивает Скороходову, как она представляет себе краски, как она узнала, что началась война, как она ощущала войну, физически, непосредственно ощущала, что в мире идет война.
Прощание. Скороходова ощупывает руку Самуила Яковлевича.
– Вы, наверное, хороший человек, – размышляет она вслух. – У вас добрая рука.
– Что я мог бы сделать для вас? – спрашивает Маршак.
– У меня есть все, – отвечает Скороходова. – Позвольте мне только посмотреть на вас.
И я вижу, как пальцы Скороходовой быстро и бережно скользят по лицу Самуила Яковлевича.
– Сделайте что-нибудь необыкновенное. Изучите, например, высшую математику или древнегреческий язык.
– Зачем, Самуил Яковлевич?
– Для самоуважения. Самоуважение – основа уважения. Если вы сами не уважаете себя, то и вас не будут уважать. Любить будут, а уважать – нет. Но для самоуважения нужны какие-то основания. Сделайте что-нибудь нелегкое и бескорыстное.
– Декадентство – безволие. Разврат – недостаток темперамента, его не хватает на одну женщину… А знаете, почему на Западе так распространен свободный стих? Потому что там пишут стихи прямо на машинке!
Свое семидесятипятилетие Самуил Яковлевич встретил в постели. Он тяжело болел.
Письма, письма, письма… Самуил Яковлевич перебирает их. Большинство писем – от незнакомых людей.
– В мире не так-то уж много волевого начала. – И, указывая на письма: Вот что значит воля, пусть небольшая, – люди тянутся к ней, чего-то ждут.
– У нас с вами общий недостаток: мы не только талантливы, но и способны. Если нам закажут статью, мы отвлечемся от главного, от внутреннего, и напишем ее. Или переведем стихи, которые могли бы не переводить. И получится довольно прилично.
Есть люди способные, но неталантливые. А есть талантливые, но неспособные. Например, Хлебников. Он был чем-то похож на Блейка. И занимала его только поэзия, только духовная жизнь.
Однажды его приютили в одном санатории. В комнате для дежурных медсестер (ею все равно пользовались редко). Хлебников сидел и писал. Входили люди – он их не видел. В конце концов фельдшер стал назначать там свидания медсестре. Хлебников писал. А когда слышался особенно громкий смех или звук поцелуя, он, не оборачиваясь, досадливо отмахивался. И снова писал. А затем забывал или терял черновики…
Самуил Яковлевич знал многие стихи Хлебникова наизусть. Особенно часто он читал «Слово о Эль».
Когда зимой снега хранили
Пути ночные зверолова,
Мы говорили – это лыжи.
Когда волна лелеет челн
И носит ношу человека,
Мы говорили – это лодка.
Когда ложится тяжесть вод
На ласты парохода,
Мы говорили – это лопасть.
Когда броня на грýди воина
Ловила копья на лету,
Мы говорили – это латы.
Когда растение листом
Остановило тяжесть ветра,
Мы говорили – это лист,
Небес удару поперечный.
Когда умножены листы,
Мы говорили – это лес,
А время листьев роста – лето.
Это любование простыми словами и звуками близко самому Маршаку. Сравните, например:
В звезде найдешь ты букву «З»,
И в золоте, и в розе,
В земле, в алмазе, в бирюзе,
В заре, в зиме, в морозе.
Я не помню точной формулировки, но Маршак видел в поэзии Хлебникова, в ее чистоте и бескорыстии плодотворную освежающую реакцию и на скованный «академический» стих, и вообще на всякую манерность, претенциозность, когда игра словами и образами при ближайшем рассмотрении оказывалась игрою честолюбий.
Составляется книга «Избранная лирика». Самуил Яковлевич изымает из рукописи добрый десяток стихотворений, откладывает их в сторону и решительно произносит:
– Нужно быть щедрым!
– Лирика – это борьба бытия с небытием… В жизни слишком много суеты. И в этой сложности, в этой суете каменеют простые вещи, простые чувства. Поэтам нужно растопить камни… Можно оторваться от жизни и думать, что это-то и есть настоящая жизнь, кипучая деятельность. Но это небытие, если вы не научились в любой суете, при любом темпе жить духовной жизнью, помнить детство, понимать простые слова и видеть главное.
Когда ни придешь к Маршаку, он покажет вещи в самых разных жанрах, написанные за то время, пока мы не виделись: тут и переводы, и лирические стихи, и детские, и статьи…
– Англичане говорят: «Нужно держать много утюгов на огне», – утверждает Маршак. – Тогда какой-нибудь из них непременно окажется горячим, и вы можете не прерывать работы.
А потом выяснилось, что иные «утюги» были поставлены на огонь десятки лет назад.
Эх, распошел, распошел, распошел
Парень молодой,
В красной рубашоночке,
Хорошенький такой.
Это поет Маршак. По его словам, примерно так звучит мелодия английской народной баллады: «Графиня-цыганка». Когда Самуил Яковлевич переводил баллады, он всегда опасался, не будут ли они выглядеть книжными. А ведь это произведения, которые пел народ. Значит, и в переводе они должны сохранить народный, песенный характер.
Самуил Яковлевич пел негромко, но чисто и с большим увлечением. Он пел, так сказать, без выражения, не нажимая на отдельные музыкальные фразы, а стараясь передать мелодию во всей ее цельности и, разумеется, донести каждое слово.
Я слышал, как он пел «Гора Афон, гора святая», «Славное море, священный Байкал», «Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим» (из «Кому на Руси жить хорошо»), «Есть на Волге утес», английские, шотландские и ирландские народные песни.
– Ну, что нового в Мухолатке?
Это значит, что он очень болен. Может быть, эта игра – самозащита, чтобы не потерять сознания при высокой температуре. А скорее всего, он и в бреду продолжает творить.
Мухолатка – некая воображаемая страна. Здесь выходят не замуж, а замух. Государственный гимн – французская песенка «Птит муш» («Мушка»). Вероисповедание мухомеданское (не путать с магометанским). Любимые растения – черемуха и мушмула. «Муха-цокотуха» – это их «Илиада». Академия наук занята превращением мухоморов в такие же красивые, но совсем не ядовитые грибы – мухамуры. Самое ласковое слово – «замухрышка». Армия вооружена мушкетами и мушкетонами.
Лия Яковлевна, сестра Маршака (писательница Елена Ильина), встревожена этой игрой. Не смерить ли температуру? Маршак смотрит на сестру с нежностью и озорством – он пошутил.
Лето 1963 года. Ялта. Ровно в пять вечера Маршак выходит из Дома творчества и ждет такси. В это время он ездит на пляж, в сторону Массандры. Там он садится в шезлонг, поближе к морю, рядом с мокрыми камешками, курит, попивает лимонад и смотрит вдаль. Удар волны у ног, шипение пены, грохот уносимого волной камня и снова удар волны.
Выхожу из воды и устраиваюсь рядом с Самуилом Яковлевичем.
– Странная вещь, – говорит Маршак. – Старость, казалось бы, должна забывать. А она вспоминает. Вспоминает такое, о чем совсем недавно и не подозревал. Я когда-то жил в Финляндии. И сейчас я вспоминаю финский язык. С каждым днем вспоминается все больше. Спросите у меня любое слово, спросите, как по-фински море, небо, дерево, звезды, волна, страны света, спросите любой простой глагол, и я, наверное, вам отвечу.
Заходит разговор о «Калевале», из которой Маршак перевел три руны.
– У плохого писателя, – говорил Самуил Яковлевич, – человек – это бог. У писателя получше он еще и человек. У хорошего он еще и акцизный. У совсем хорошего он еще и животное. У гения и у народа он еще и физическое тело, занимающее свое место в пространстве. Как этот камень. Или эта скала. Или дерево. Или как волна…
Высился утес над морем,
Пестрый камень золотистый.
Подплыла к утесу Айно,
На скалу она взобралась
И уселась на вершине.
Но качнулся пестрый камень,
Быстро в воду погрузился
И ушел на дно морское.
Вместе с ним исчезла Айно,
Айно – вместе со скалою.
– Вы чувствует, милый, как опустел мир от того, что в нем больше нет Айно?
– А вы знаете, что пижама и чемодан – слова одного корня? «Пиджома» – по-персидски «домашняя одежда», а «джомадан» – вместилище такой одежды. Значит, пижама и чемодан – родственники. Теперь понятно, почему они любят путешествовать вместе.
– Баба-яга – это, быть может, татарское «бабай-ага» (старый дядя). Так на Руси во времена Батыя пугали детей: «Спи, а то бабай-ага возьмет».
В ресторане.
– Самуил Яковлевич, как удачно вы к нам пожаловали. У нас сегодня особенный день, день русской кухни!
– Да? Для вас это экзотика? Мы что, в Париже, что ли?
Вот единственный разговор (вернее, конспект разговора) с Маршаком, который я записал тогда же. Привожу эту запись.
«Ялта. 13 июля 1962 года. Рано утром уехал к Маршаку в Тессели. Всю дорогу рабочие-строители развлекались, дразнили педантичную кондукторшу. Та не разрешала открывать окна с левой стороны и даже остановила автобус, чтобы опереться на авторитет встречного инспектора. А для строителей все это было игрой: коротали утомительную дорогу.
У Маршака. «Никак не могу привыкнуть к старости… Писатель – рыба, вытащенная из воды… Не могу привыкнуть, что море – лишь картина, которая видна с моего балкона».
Сомнения в каждой новой вещи.
Чтение Пушкина, Случевского, Пастернака (начало главы «Морской мятеж» из поэмы «Девятьсот пятый год» и «Сосны»).
О Случевском. «Посмотрите только, кому он посвящал свои стихи! Какое безвременье! Но Случевский сохранил в себе поэта».
О критиках того времени, которые не поняли Случевского и, сидя в кабинетах, учили Чехова, как любить народ:
– По убеждению рябые, из принципа подслеповатые.
О Шекспире. «Чудеса бывают. Например, Шекспир. Ведь это чудо, что его родители встретились, что он не погиб от детской болезни и т. д. Чудо, что он не устарел, не забыт и что его сочинения выделены из множества подобных».
Философский разговор. «Ученые меряют вещи мерою, которая ниже человека: физической, физиологической и т. п. Меряют высшее низшим. При этом всегда есть опасность свести высшее к низшему. Я враг идеалистической философии. Но я думаю, что когда-нибудь придут к иной мере. Мерять будут самым высоким – духовностью, поэзией, поэтическим воображением. Мерять низшее присутствием в нем высшего. И многое откроют на этом пути».
Взгляд исследователя (следователя) и любящий взгляд.
«Посмотрите на это сливовое дерево. В нем есть клей. Среди прочих свойств. А человеку понадобилось лишь одно свойство – клейкость. Он отчуждает его и получает клей, не имеющий ничего общего со сливой. Разврат – тот же клей: одно свойство любви, отчужденное от всего остального, от духовности, человечности, поэзии. Взрывные свойства… Взрыв – в сущности, тот же клей, извлеченный из глубин вещества… И много такого клея произвели, не думая о последствиях, не видя целого…»
Любящий взгляд на природу – видеть целое, заботиться о целом.
Мир не очень уютен. Бешеный темп. Скорость. Но обратного пути нет. Нужно освоиться в мире, куда привела нас современная наука, и освоить его для духовной, внутренней жизни. Для полноты жизни. Для поэзии.
Научный путь познания мира – путь от статического равновесия к динамическому, он сообщает окружающему все больше движения. Равновесие достигается в этом движении. Принцип велосипеда: устойчив, пока движется. У предка человека больше устойчивости – ходил на четвереньках. Пришлось пожертвовать половиной.
Один в автобусе. Пустая ночная дорога. Тихо. Слышно, как журчат придорожные роднички и фонтанчики. Шофер Виктор Потемкин, уроженец Фороса, выросший на маяке. Провел в Крыму только раннее детство, а сейчас вернулся и все вспомнил. Даже места, где лучше всего ловятся крабы. А ночью достанешь со дна замшелый камень, потрешь его, и камень начинает светиться.
В сборнике «Кибернетика на службе коммунизму» есть мысли, близкие Маршаку: «Высшее – ключ к пониманию низшего». Непременно сказать Самуилу Яковлевичу».
Желтый, в старинном издании,
Вижу французский роман.
Даже прочел бы название,
Если б не этот туман.
Отчетливо слышу, как звучит голос Маршака, читающего эти строки Иннокентия Анненского. Маршак сидит за столом, справа от него стопа книг, дальше книжный шкаф на фоне красной стены. Но смотрит он куда-то вдаль, щурится, напрягает взгляд, на лице Маршака усилие, он хочет разглядеть что-то и не может. «Если б не этот туман…» И все-таки он разглядел, вспомнил и сейчас расскажет. Но его рассказа я уже не слышу, память моя его не сохранила. «Если б не этот туман…».
А эту встречу я не забуду. Потому что она оказалась последней. Через три недели Самуила Яковлевича не стало.
Июнь 1964 года. Маршак пригласил к себе Олега Чухонцева, мою жену и меня. Он хочет показать нам уже совершенно готовую книгу «Лирические эпиграммы».
Все как обычно. Самуил Яковлевич усаживает меня в кожаное кресло (мне предстоит читать), мою первую жену и Олега на диван. Сам он поворачивается к нам на своем стуле с очень удобной низенькой полукруглой спинкой. Левая рука его при этом нет-нет да и окажется на письменном столе. Письменный стол… Без него почти невозможно представить себе Маршака.
Самуил Яковлевич, как всегда, аккуратен, гладко выбрит, в своей свободной серой куртке он выглядит нарядным. Все как обычно.
Правда, говорить с ним нужно громче – он стал хуже слышать. Пишет он тем же четким, разборчивым, но уже не округлым почерком – буквы стали тонкими и угловатыми. Работая, он чуть ли не водит носом по бумаге. И не всегда может прочитать написанное. У него – катаракта. Операция будет сделана, когда оба глаза почти полностью ослепнут. Самуил Яковлевич не хочет слепоты и в то же время сердится, что она не наступает и операция из-за этого задерживается. Он давно обдумал, как он будет работать во время слепоты и сразу же после операции, пока с его глаз не снимут повязку.
Он собирается диктовать мысли об искусстве, о поэзии, но без той последовательности, которая присуща его статьям. Мысли будут разбросаны свободно, непринужденно, без видимого порядка. Он готовится уже не столько к операции, сколько к этой новой для него работе и забегает вперед: некоторые из заготовок успели превратиться в отточенные строфы лирических эпиграмм.
Все было: и отчаяние, и ненависть к старости, и дурные предчувствия, но сейчас он – в будущем. Он не без удовольствия прощается с новой, задуманной и выполненной в самое последнее время работой.
Я читаю рукопись. Самуил Яковлевич курит и удовлетворенно кивает. Кажется, ему нравится мое чтение. Но что это? Олег смотрит на меня удивленными, а моя жена испуганными глазами. Ах да, я увлекся и стал читать голосом Самуила Яковлевича. С большим трудом меняю манеру чтения.
Но вот Маршак останавливает меня. Обсуждается место в книге, на котором стоит такое четверостишие:
И час настал. И смерть пришла, как дело,
Пришла не в романтических мечтах,
А как-то просто сердцем завладела,
В нем заглушив страдание и страх.
– После этого должно идти что-нибудь жизнеутверждающее, – деловито замечает Маршак. – А вот это не лучше ли вынести в самое начало книжки? Ну-ка, примерим:
Немало книжек выпущено мной.
Но все они умчались, точно птицы.
И я остался автором одной
Последней, недописанной страницы.
Отлично! Это и будет началом.
Традиционный кофе на маленьком столике. Разговор о детях, которым сейчас лет пять-десять.
– Я очень верю в это поколение, – заключает Маршак. – За свою жизнь я видел много детей. Таких еще не было.
Эти слова произнесены настолько веско, почти торжественно, что Маршак хочет тут же «заземлить» их какой-нибудь шуткой. И он говорит о современных бабушках:
– Бабушки в наши дни делятся на хищных и домашних. Домашние сидят дома с внуками, а хищные – в редакциях.
На прощанье он по своему обычаю целуется с гостями и, несмотря на наши протесты, бредет в переднюю проводить нас. Со мной он уже сговорился встретиться в Крыму после операции, когда снова будет писать и видеть написанное.
У самой вешалки, после того как мы простились еще раз, Маршак сказал озабоченно:
– Мне не хватает научного образования. Например, биологического. Это мне сейчас так нужно…
1965–1997
2.
Это заметки – о лирических эпиграммах Маршака.
– Знаете ли вы Маршака? – спросил меня, четырнадцатилетнего стихотворца, Корней Иванович Чуковский.
Это было в 1942 году.
Кто ж его не знает! Вспоминаю стихи, какими зачитывался в детстве, сатирические строки в газетах, на плакатах – они воспринимались нами как ободряющие вести с фронта.
– Нет, вы не знаете Маршака!
И Чуковский читает:
Вскормил кукушку воробей –
Бездомного птенца,
А тот возьми да и убей
Приемного отца!
Навсегда запоминаю эпиграмму. Она внушает надежду. Значит, и сейчас можно писать не хуже классиков. Учиться у классиков трудно, классика – недосягаемый образец. И вдруг такой образец создает современник, человек, с которым можно встретиться, спросить, как ему это удалось. Правда, это перевод песенки Шута из «Короля Лира». И все же какие живые, сегодняшние стихи!
– Это так, голубчик, – подтвердил Маршак, когда мы познакомились. – Переводя, я имел в виду одного своего бывшего ученика.
Для Маршака – а он без классики, русской и мировой, не прожил бы и дня – важно, чтобы образец этой классики, оригинальной или переводной, дал кто-нибудь из его современников.
Таким образцом стали для Маршака «Греческие эпиграммы» в переводе Л. В. Блуменау. Они были изданы в 1935 году по настоянию Горького. Одну из них Маршак читал особенно часто. И своим гостям и писателям, слушавшим во время войны его доклад о сатире: «Какие-нибудь два стиха греческой эпиграммы о маленьком происшествии, случившемся более двух тысяч лет тому назад, до сих пор радуют нас своей остротой, точным ощущением времени и места.
Раз довелось увидать Антиоху тюфяк Лисимаха,
И не видал с этих пор своего тюфячка Лисимах.
Кроме ощущения времени и места, кроме остроты тут покоряет внутренняя свобода автора, его веселое превосходство над житейскими благами, озорство в величавом одеянии.
И еще образец, вдохновивший в 30–40-х годах не одного Маршака. «История литературы, – пишет он в статье «Почерк века, почерк поколения», – знает и поэтов, прославившихся исключительно переводами. Таковы, например, переводчики Омара Хайяма – англичанин Эдуард Фитцджеральд и русский Иван Тхоржевский…»
Тот и другой мастерски переводили именно миниатюры с огромным содержанием. Такого рода слава, видимо, поначалу устраивала и «взрослого» Маршака, лирического поэта. Выразить время и себя, достичь уровня классики через переводы. Он даже выдавал то за перевод, то за простое подражание античным образцам одно из своих четверостиший:
Бремя любви тяжело, если даже несут его двое.
Нашу с тобою любовь нынче несу я один.
Долю мою и твою берегу я ревниво и свято,
Но для кого и зачем, сам я сказать не могу.
Но когда поэт пережил такую же утрату, четверостишие было отнято у греков и римлян и вошло в строй лирических эпиграмм Маршака.
Греческое слово «эпиграмма» означает всего лишь надпись. Но в нашем сознании оно прочно связано с чем-то язвящим, жалящим, как комар, или разящим, как стрела.
О чем, прозаик, ты хлопочешь?
Подай мне мысль какую хочешь:
Ее с конца я завострю,
Летучей рифмой оперю,
Взложу на тетиву тугую,
Послушный лук согну в дугу,
А там пошлю наудалую,
И горе нашему врагу!
Таков пушкинский образ эпиграммы. Так утвердилась она в русской поэзии. И перед античным словом «эпиграммы» Маршаку пришлось поставить определение «лирические». Но самое замечательное, что и для лирических эпиграмм поэт может одолжить мысль у прозаика и завострить ее с конца. Прозаиком, который подавал мысли Маршаку-лирику, оказался Маршак-критик, автор статей о поэзии, о детской литературе. Пушкин прав: поэзия временами и впрямь превосходит прозу в том, в чем проза как раз очень сильна – в выражении мысли.
– Только под большим секретом! – сказал Маршак в 1963 году в Ялте, когда я читал ему, полуослепшему, корректуру книги его статей «Воспитание словом». Но позволим себе немного отвлечься.
Ох уж это маршаковское «под большим секретом!» После войны всюду пели:
Летят перелетные птицы
Ушедшее лето искать,
Летят они в жаркие страны…
А я не хочу улетать.
– Только под большим секретом, голубчик! – трясся от смеха Маршак. – Это песня домашнего гуся.
Маршак очень любил автора стихов и не хотел, чтобы шутка донеслась до него. Но ему было смешно, что диких гусей, журавлей, грачей, зябликов, жаворонков, соловьев вдруг упрекнули в недостатке патриотизма, хотя Исаковский, конечно, имел в виду совсем другое.
Но вернемся в Ялту. Маршак дает мне корректуру статьи «О линейных мерах».
– Читайте внимательней. Вам это место ничего не напоминает?
И я читаю: «Нарочитая музыкальность, как и нарочитая образность, чаще всего бывает признаком распада искусства.
Музыка и образы выступают здесь наружу, подобно сахару в засахарившемся варенье».
Батюшки, лирическая эпиграмма, написанная чуть ли не вчера:
Без музыки не может жить Парнас,
Но музыка в твоем стихотворенье
Так вылезла наружу, напоказ,
Как сахар прошлогоднего варенья.
В статье сказано, как не надо, а «завострив» мысль с конца, поэт показал еще, и как надо писать. Появилась и музыка: в этих «ж-з-с», которыми прошито четверостишие, и впрямь слышится жужжание мух и зудение ос над банкой с вареньем.
А вот статья «Свободный стих и свобода от стиха». Итак, «о чем, прозаик, ты хлопочешь»? А вот о чем: «Лучшие традиции – это и есть те горы, над которыми должно возвышаться, как вершина, подлинное новаторство. Иначе оно окажется маленьким, незначительным холмиком».
И над горами поэтической традиции возникает еще вершина:
Над прошлым, как над горною грядой,
Твое искусство высится вершиной,
А без гряды истории седой
Твое искусство – холмик муравьиный.
Высказывая наставление, поэт его заодно и осуществляет. Сколько мы слышали призывов учиться у Пушкина! В том числе и от Маршака. Он даже точно указывал, чему именно.
Туча по небу идет,
Бочка по морю плывет.
«Здесь, – пишет Маршак, – очень мало слов – все наперечет. Но какими огромными кажутся нам из-за отсутствия подробностей и небо и море, занимающие в стихах по целой строчке. И как не случайно то, что небо помещено в верхней строчке, а море – в нижней!»
Но если верхняя строка двустишия может стать небом, а нижняя – морем, то с помощью четырех строк можно создать целую вселенную. И как ребенок, бегущий под дождем с закличкой «дождик, дождик, перестань!», поэт повелевает сразу и стихами и стихиями:
Пусть будет небом верхняя строка,
А во второй клубятся облака,
На нижнюю сквозь третью дождик льется,
И ловит капли детская рука.
В статье Маршак призывает нас учиться у Пушкина, а в лирической эпиграмме под видом наставления сам показывает, как это делается. Заодно он использовал форму рубайат, традицию Омара Хайяма, которого так любил:
Четыре строчки источают яд,
Когда живет в них злая эпиграмма,
Но раны сердца лечат «Рубайат» –
Четверостишья старого Хайяма.
Это звучит так, будто старый Хайям еще жив, как, впрочем, и другой великий старик:
Старик Шекспир не сразу стал Шекспиром,
Не сразу он из ряда вышел вон,
Века прошли, пока он целым миром
Был в звание Шекспира возведен.
Если верить Маршаку, оба «старика» выполняли одну работу:
О том, что жизнь – борьба людей и рока,
От мудрецов древнейших слышал мир.
Но с часовою стрелкою Востока
Минутную соединил Шекспир.
Поэт XX века в одном четверостишии подружил Запад с Востоком, Шекспира с Хайямом, как дружат они в наших душах. Так поступал и Пушкин. Он увидел в 1836 году изваянную А. В. Логановским статую юноши, играющего в свайку:
Юноша, полный красы, напряженья, усилия чуждый,
Строен, легок и могуч, – тешится быстрой игрой!
И тут же подружил юную Русь с древней Элладой:
Вот и товарищ тебе, дискобол! Он достоин, клянуся,
Дружно обнявшись с тобой, после игры отдыхать.
Два с лишним тысячелетия – не помеха для дружбы!
То же и в пушкинском «Памятнике». Дружество, братство сильнее времени и пространства, национальных, религиозных и прочих перегородок. Пушкин подружил замысел Горация со строками Державина, античную мифологию («о Муза») с Евангелием («милость к падшим») и Кораном, где, по Пушкину, «мыслей много здравых», и одна из них: «не спорь с глупцом». Славянин у него подружится с финном, тунгусом, калмыком, которые в пушкинские времена соответственно были православным, протестантом, язычником и буддистом. Их объединит то, что выше всех перегородок – поэзия, жажда познания, милосердие и отвращение к глупости, жестокости и злу.
«Лирические эпиграммы» – это маршаковский памятник, его завещание. И в то же время – беглые, летучие мысли, рождавшиеся в письмах, статьях, докладах, дружеских беседах.
Январь 1961 года. Ответ на письмо педагога: «Мне жаль мальчика, которому учительница запретила отвечать своими словами, а не по учебнику. Конечно, таким путём настоящего человека не воспитаешь». Мысль об этой опасности вылилась в лирическую эпиграмму:
Он взрослых изводил вопросом «почему?».
Его прозвали «маленький философ».
Но только он подрос, как начали ему
Преподносить ответы без вопросов.
И с этих пор он больше никому
Не досаждал вопросом «почему?».
Маршак чуть ли не раньше всех поэтов заговорил о 2000 годе. В 1936 году на Первом совещании по детской литературе при ЦК ВЛКСМ он сказал: «Разговаривая с нашим читателем, детство которого протекает в тридцатых годах нашего столетия, мы имеем дело с человеком пятидесятых, шестидесятых, семидесятых годов». Тут он заглянул на сорок лет вперед.
А в середине века, посетив лесопитомник, он вслух подумал о третьем тысячелетии, когда крохотные будущие саженцы станут могучими деревьями:
Я видел чудо из чудес:
На грядках огорода
Передо мной качался лес
Двухтысячного года.
В начале 60-х, глядя на новых читателей «Деток в клетке», «Цирка», «Рассеянного», он вдруг почувствовал, как далеко распространяется во времени его, Маршака, влияние и даже физическое присутствие:
Читатель мой особенного рода:
Умеет он под стол ходить пешком.
Но радостно мне знать, что я знаком
С читателем двухтысячного года!
Снова взгляд на сорок лет вперед. А какие же у них, у читателей 2000 года, будут их любимые, авторитетные, мудрые старые поэты? Ими, естественно, должны будут стать молодые поэты 60-х годов.
В 20-30-х годах Маршак искал новых детских поэтов. Они были нужны ему и детям немедленно. Искать их приходилось где угодно, даже в самой взрослой поэзии.
– Когда появились обэриуты, – рассказывал Маршак, – я решил завербовать их в детскую поэзию. Ведь их игра словами и образами куда нужнее детям, чем взрослым. Стал ходить на их вечера. Выступления начинались так: они выходили на сцену, садились за стол и в полном молчании ели щи. Думали, что этим эпатируют публику. Но время было не очень-то сытное. Народ смотрел на них: пусть ребята наедятся… Сам не заметил, как, уходя с этих вечеров, стал сочинять нечто странное:
От жары деревья никли,
Грохотал по небу гром,
Имбецил на мотоцикле
Ехал в сумасшедший дом.
Почему-то сумасшедшим
Называли этот дом,
Отличавшийся в прошедшем
Замечательным умом.
Ну, думаю, кто же кого завербовал – я их или они меня? Потом они все работали у нас в детской редакции – и Хармс, и Введенский, и Заболоцкий…
Маршак вынимает снимок: Хармс, элегантный, с трубкой в зубах, на фоне ленинградских крыш.
– С Хармсом мы подружились. Он был чудак. Однажды ему подарили столовый сервиз на двенадцать персон, рассчитанный на двадцать перемен. Отдельные блюда для рыбы, для того, для сего, всякие там супницы, молочники, соусницы. В день рождения у Хармса за столом сидело как раз двенадцать персон. Подали все двадцать перемен, все, что положено: закуски, суп, мясо, рыбу, десерт. А время было голодноватое. Откуда такая роскошь? А дело в том, что сервиз был кукольный. Котлетка со спичечную головку. Но все настоящее! И окружали его чудаки. Чудакам везет. Ни у кого не было телефона, а у Хармса был. К нему ходил звонить один сумасшедший изобретатель: «Алло! Академик Комаров? Это такой-то говорит. Что? Его нет? Ах, как жаль! Алло! Академик Карпинский? Это такой-то говорит. Что? Нет? Ах, как жаль!» Как-то этот изобретатель сказал мне: «Самуил Яковлевич, почему бы вам не отдохнуть в сумасшедшем доме? Интереснейшие личности! Полная свобода изъявления мысли!» Я говорю: «Голубчик, меня ж туда не возьмут!» – «Я вас научу, это очень просто. Входите в кабинет врача и говорите: «Ты – врач, а я – грач». И вы уже там!»
Тут Маршак вернулся мыслями к 1937 году. Детская редакция была разгромлена, некоторые из редакторов арестованы. Очень жалел Маршак свой детский университет, маленьких поэтов, путешествие с ними на пароходе по Волге, походы туда, где работают взрослые. Во всей этой истории ему больше всего было жаль даже не себя и своих сподвижников, а детей, читателей…
Его рассказы точно не помню, фамилии называть остерегусь. Все тут было. У одних творческие разногласия с Маршаком (нашли время и место решать их!). У других давние обиды на редакторов, жажда отличиться, разоблачить, блеснуть бдительностью. «Маршак, – кричала одна писательница, – вычеркивал целые страницы из моей историко-революционной повести, а на их место пытался вписать антисоветские намеки. Каково было мне, молодой, неопытной, бороться с таким матерым вредителем. Но я боролась, товарищи, я боролась!» К счастью, рукопись с правкой Маршака лежала в редакционном сейфе. Маршак достал ее, стал сличать то, что было, с тем, что стало, увлек собрание и превратил грозный трибунал чуть ли не в производственное совещание…
Теперь в этом смысле он был спокоен за судьбы молодых поэтов. Но что-то тревожило его и томило. В начале 60-х он думал уже не о новых детских поэтах, а о молодых лириках, о тех, кто мог увлечь и уже увлек юных и зрелых людей…
«Надо раскладывать костры, – часто повторял Маршак, – а огонь упадает с неба». И вот огонь вдохновения упал не только на поэтические мысли старых статей, но и на статью о молодых поэтах, которую Самуил Яковлевич готовил для «Нового Мира» к предстоящему совещанию молодых.
Лирические эпиграммы, а это один из труднейших жанров, в 1962 году писались легко, зато статья о молодых поэтах двигалась медленно. «Писать о них очень трудно», – сообщал Маршак одному из своих корреспондентов. Относительно лирических эпиграмм таких жалоб не было.
Его беспокоило одно. Что это – «свойственное возрасту стремление к наибольшей лаконичности» или «последние капли пересыхающего потока»? А вдруг это молодая жажда создать небывалое? «Переводить я давно умею, – сказано в письме, – а мне хотелось бы опять взяться за что-нибудь такое, чего еще не умею, чем еще не вполне овладел». Писать статьи он давно умел. И вот из набросков статьи о молодых поэтах начали выпархивать лирические эпиграммы.
И опять я рад показать читателям, как из прозы рождаются стихи. Вдруг это пригодится молодым поэтам!
Итак, проза: «У поэта, как и всякого художника, два источника питания. Один из них – жизнь, другой – само искусство. Без первого нет второго. Недаром, как мы видели, во время падения культуры стиха поэзия теряет не только стиль и многообразие своих форм и средств, но и способность видеть, слышать и чувствовать окружающую жизнь».
А теперь, как говорится, прослушайте ту же мелодию в исполнении скрипки:
Питает жизнь ключом своим искусство.
Другой твой ключ – поэзия сама.
Заглох один – в стихах не стало чувства,
Забыт другой – строка твоя нема.
Он уже успел разобрать стихи Евтушенко и Вознесенского, отдал в печать отрывок о Винокурове, сделал выписки из многих наших книжек. В сущности, он хотел, чтобы мы не уступали классикам, писали образцовые сочинения, ставя перед собой самые высокие задачи. А для этого мы обязаны стать превосходными людьми: «Кормилица не столько заботится о своем молоке, сколько о своем здоровье. Будет здоровье – и молоко будет хорошее.
Так о своем духовном, нравственном здоровье должен прежде всего заботиться писатель».
Стихи об этом относятся не только к писателям:
Ни сил, ни чувств для ближних не щади,
Кто отдает, тот больше получает,
Нет молока у матери в груди,
Когда она ребенка отлучает.
Работая над статьей, постоянно общаясь с молодыми поэтами, Маршак перешел от наставлений к делу. Он сам стал создавать то, чего требовал от нас. Сам предстал таким, каким хотел бы видеть каждого из нас.
Оказывается, его наставничество, даже его старость – нечто вроде грима, наложенного временем и обстоятельствами. Ему больше не нужна эта роль. И вот чем он поделился с нами:
«В драматических произведениях Пушкина есть два сходных между собою эпизода.
В сцене у фонтана Григорий Отрепьев признается честолюбивой Марине Мнишек, что он не царевич, хотя это признание для него и невыгодно и опасно. Но он не хочет, чтобы «гордая полячка» любила в его лице мнимого царевича, а не его самого.
В «Каменном госте» дон Жуан, добившись свидания с донной Анной, признается ей, что он не дон Диего, чьим именем он себя назвал, а дон Жуан, убийца командора, ее мужа.
Такое неосторожное, опрометчивое признание должно оттолкнуть от него донну Анну и может погубить его, но он ревнует любимую женщину к тому, за кого себя выдает, ему нужно, чтобы она любила его, именно его – дон Жуана».
Но Маршака сейчас волнуют не Самозванец или Дон Гуан, а наши поэтические судьбы:
«Таковы и настоящие поэты. Они предстают перед читателями не ряжеными, а со всей своей подлинной биографией, своим характером и мировоззрением. И если читатели полюбят его именно таким – без румян и маскарадного костюма – он радуется своему успеху».
И вот уже Маршак не наставник, а один из нас. Как может он выражать свои заветные мысли суховатой прозой, если у него есть стих, сверкающий, как шпага в руках у того же Дон Гуана! «Подай мне мысль какую хочешь…» Мысль подана. И вот как она заблистала, став поэзией:
У Пушкина влюбленный самозванец
Полячке открывает свой обман,
И признается пушкинский испанец,
Что он – не дон Диего, а Жуан.
Один к покойнику свою ревнует панну,
Другой к подложному Диего – донну Анну…
Так и поэту нужно, чтоб не грим,
Не маска лживая, а сам он был любим.
Слов для стихов понадобилось почти в четыре раза меньше, чем для прозы! Кстати, тут без маски и без грима в роли изумительного собеседника предстает и сам Маршак. Сколько афоризмов, сколько неожиданных, таких поэтичных поворотов мысли, и все это – для одного человека, утонувшего в кожаном кресле у его письменного стола! А сколько читалось стихов, чужих и своих! Казалось, еще немного – и его собственные мысли, каламбуры, парадоксы, какими была полна его беседа, сами собой превратятся в стихи.
Один из таких остроумных каламбуров, даже не легший на бумагу, сохранился в записях крымского радио. Его сообщил мне А.И. Маршак, внук поэта:
Того, кто взятку взял,
За эту взятку взяли.
Но и тому, кто дал,
За это что-то дали.
Но вернемся к статье о молодых. Лирические эпиграммы, можно сказать, «погубили» ее. Если они написаны, то что делать с прозаическими пассажами в статье, из которых они возникли? Нельзя же, переведя прозу в поэзию, оставлять «подстрочники». Что же тогда останется в статье? Подробные разборы? Маршак не уверен, нужны ли они вообще:
«Молодого поэта можно почувствовать или не почувствовать, принять его или не принять.
А рассматривать его стихи как ученическую тетрадку, подчеркивая строчки и предостерегая автора восклицательными знаками на полях, – дело бесполезное да и обидное, если только перед нами не первая робкая попытка начинающего».
И Маршак цитирует самого себя:
Мой друг, зачем о молодости лет
Ты объявляешь публике читающей?
Тот, кто еще не начал, – не поэт,
А кто уж начал, тот не начинающий.
Разговор пошел на равных. Младший уже и «мой друг», старший с ним на «ты». А если так, то статья, в сущности, уже не нужна. Вместо нее пишется книга лирических эпиграмм. Ведь стихи – лучшие аргументы в споре о стихах, они же и образцы для молодых друзей мастера. Кто хочет, кто может, тот и научится. Но было еще одно обстоятельство, из-за которого Маршак прекратил работу над статьей о молодых.
– Голубчик, берегите вашу звонкость!
Когда я в 1965 году писал воспоминания, я не просто постеснялся сказать, что эти слова были обращены ко мне. Ведь за этим призывом следовало то, чего в те времена нипочем не напечатали бы.
– Впереди, – продолжал Маршак, – литературное безвременье. Мысли и чувства остаются, но звук глохнет, звонкость пропадает даже у лучших поэтов, как это было после смерти Пушкина.
Безвременья он опасался не только литературного, но, откровенно говоря, все же не думал, что застой продлится так долго.
– Они проворуются, милый, – утешал меня Самуил Яковлевич. – Они проворуются.
Поразительное предсказание! По молодости лет я полагал, что существует, так сказать, чистый бюрократизм с фанатическим служением циркуляру, бескорыстная формалистика. Но Маршак знал, что любой бюрократизм служит чьей-то наживе, чьим-то мелким целям.
Время менялось быстро… «Напишите обо мне!» – все чаще слышал Маршак от приходивших к нему литераторов. И даже: «Поругайте, похвалите, мне все равно, только напишите. А то обо мне последнее время слишком мало говорят».
Видел он все хуже, но стихи в периодике читал с особенной жадностью. Чуковский в те годы установил главную болезнь нашего языка – канцелярит. Признаки канцелярита Маршак все чаще находил даже в самой что ни на есть чистой лирике, не говоря уже о стихотворной публицистике. Такие стихи, даже самые, казалось бы, кондовые, он весьма убедительно читал с акцентом питерских немцев.
– Пишет о деревне? Ну и что? – говорил он о какой-то поэтессе. – Интонации-то все равно не русские. Наверное, у нее в имении бонна была немка!
Немецкий акцент делал канцелярские обороты в стихах забавными, как-то оживлял и утеплял их. Вот чьи-то строки – о чем бы вы думали? О Хиросиме!
Японец на ступени опустился
Обдумать положение свое.
Вдруг – страшный взрыв! Он сразу испарился,
Он газом стал, уйдя в небытие.
– Бюрократические интонации! Их можно встретить даже в самых изысканных стихах о любви. Полнейшее равнодушие к тому, что пишут! Видно, сочиняют для каких-то своих практических надобностей.
Акцент он заимствовал у своей домоправительницы Розалии Ивановны. В это время у нее появились необычные дела.
– Розалия Ивановна! Узнайте имя-отчество первого секретаря Псковского обкома партии и соедините меня с ним!
Самуил Яковлевич показывает мне письмо деревенского мальчика из Островского района Псковской области с обращением: «Дорогой дедушка Маршак!» Очередной и все же неожиданный после недавнего общественного подъема пароксизм борьбы против приусадебных хозяйств. Семью мальчика лишили коровы-кормилицы.
Корову вернули. Но детские письма из Псковской области насчет коров так и посыпались в кабинет к «дедушке Маршаку».
– Я уже вернул псковичам целое стадо! – смеялся он. – А какой крестьянский ум: нет двух писем из одного района, все из разных. Никакого, мол, сговора. Каждому ребенку совершенно случайно пришла в голову мысль написать мне. Опять письмо? Гдовский район? Значит, в Порховском корову уже вернули! Кстати, почему разоренная деревня не бросилась в детскую литературу? Дело довольно выгодное!
Странные вещи происходили и с литературой.
– Голубчик Новелла! – радовался Маршак стихам тогда еще совсем молодой Новеллы Матвеевой. – Вот послушайте!
А эти дома без крыш
Словно куда-то шли,
Шли,
Плыли.
Как будто были
Не дома, а корабли.
Как хорошо она сказала о городе! И какая вера в будущее! У меня в юношеских стихах тоже была строка: «Это не дома, а корабли». Разные поэты в разные эпохи нет-нет да и увидят город таким. А Маяковский плыл в «комнатенке-лодочке».
Новелла Матвеева посвятила Маршаку свое стихотворение для детей «Солнечный Зайчик»:
Я всем танцую, всем пою…
Как гоготали некоторые ревнители отечественной словесности, когда на печально знаменитой встрече Н.С. Хрущева с творческой интеллигенции это заявление Солнечного Зайчика один ответственный оратор процитировал для примера: вот, мол, до какого абстрактного гуманизма и всепрощения докатились отдельные авторы.
– Это ему подсунул какой-то злобный завистник! Этого не должно быть напечатано! – возмутился Маршак. – Розалия Ивановна! Соедините меня с первым секретарем ЦК комсомола. …Сергей Павлович! Кто-то подсунул сегодняшнему докладчику строки из детских стихов Новеллы Матвеевой и выдал их за крамолу. Стихи посвящены Солнечному Зайчику и мне, я за них ручаюсь. Новелла – открытие комсомола. Помните полосу ее стихов в «Комсомолке»? Это же было чудо! Не давайте ее в обиду! Похлопочите, чтобы завтра в газетах ее имени не было!
И действительно, в опубликованном докладе не было ни слова о злополучном «Солнечном Зайчике».
– Если в стихах опять ищут крамолу, – сказал Маршак, – то настоящая критика теряет смысл. Моими замечаниями молодым поэтам могут воспользоваться в целях совсем не творческих. В этой обстановке я готов защищать даже самого последнего абстракциониста. Статьи о молодых поэтах не будет!
Он спешил написать свои лирические эпиграммы и жил в их атмосфере. Его беседы с посетителями стали еще более возвышенными, юношески горячими. Он готов был поделиться своими заветными мыслями с первым встречным. Видел он все хуже. И получалось, что не он нам, а мы ему читали его лирические эпиграммы. В сущности, это была работа над ними. Он не прерывал ее, даже разговаривая по телефону.
Зверь в укротителе не должен чуять мясо.
Могучий лев испытывает страх
Перед неведомым, когда живою массой
У дрессировщика лежит он на плечах.
Слова «перед неведомым» принадлежат мне. Не помню, что стояло на их месте, но Маршак был недоволен этой строкой и буквально требовал у каждого совета, как ее усовершенствовать. Многие эпиграммы запоминались мгновенно. Строгие наставления, но произнесенные так, что ими нельзя было не наслаждаться:
Старайтесь сохранить тепло стыда,
Все, что вы в мире любите и чтите,
Нуждается всегда в его защите
Или исчезнуть может без следа.
– Только под большим секретом, голубчик! – И Маршак, озираясь, полушепотом читает мне строки:
Все те, кто дышит на земле,
При всем их самомнении –
Лишь отражения в стекле,
Ни более, ни менее.
Каких людей я в мире знал!
В них столько страсти было,
Но их с поверхности зеркал
Как будто тряпкой смыло.
Я знаю: мы обречены
На смерть со дня рождения.
Но для чего страдать должны
Все эти отражения?
Через несколько месяцев, уже после смерти Самуила Яковлевича, было найдено окончание этих стихов:
И неужели только сон –
Все эти краски, звуки,
И грохот миллионов тонн,
И стон предсмертной муки?..
Но этому предсмертному стихотворению Маршака удивительно близка сочиненная им тогда же загадка для маленьких детей
Хоть он на миг не покидал
Тебя со дня рождения,
Его лица ты не видал,
А только отражения.
Ответ на загадку – ты сам. Печальная тайна природы обернулась веселой детской загадкой. И в такую же загадку превратилось то самое паркеровское перо на столе у Маршака, с помощью которого своими любимыми черными чернилами он писал свои последние лирические эпиграммы:
В снежном поле по дороге
Мчится конь мой одноногий
И на много-много лет
Оставляет черный след.
Книга «Лирические эпиграммы» вышла уже без него.
Рассказ Берестова о Самуиле Маршаке: