МАНДЕЛЬШТАМОВСКИЕ ЧТЕНИЯ В ТАШКЕНТЕ ВО ВРЕМЯ ВОЙНЫ

(О Н. Я. Мандельштам и Анне Ахматовой)

ля дневника, для своих стихов и любимых стихов других поэтов, которые я переписывал со страстью и азартом коллекционера, у меня были дивные тетради. Мама работала вахтершей на фабрике Гознак, эвакуированной в Ташкент из Москвы, и охраняла тюки с только что отпечатанными деньгами, При погрузке тюки с ассигнациями, завернутыми в плотную бумагу, рвались. Деньги перепаковывали, бумагу выбрасывали. Мама подбирала обрывки с розовыми отпечатками сторублевок и делала мне тетради. Заполнял их мельчайшим почерком, чтоб больше уместилось, часто писал в две колонки.

Когда в 1949 году арестовали двух моих друзей-студентов, я ждал, что займутся и мною. Тетрадь со стихами поэтов Серебряного века подарил однокурснику, а с ней «Из шести книг» Ахматовой и ташкентское издание ее лирики. Не помню, кому подарил «Tristia» Мандельштама. Этот сборник я купил в военном Ташкенте. К подросткам в магазине относились с подозрением, продавцы поглядывали, чтоб я чего не унес.

Из дневника тех лет вырвал страницы, где упоминалась Ахматова. Рука не поднималась их сжечь. Остальное (вдруг кому повредит!) уничтожил. Перечитав их, вижу, что «повредили» бы и эти страницы. Но они прятались в бельевой корзине, в камере хранения студгородка на Стромынке. Я востребовал ее лишь после смерти Сталина. Раньше камера хранения была часовней. Может, и теперь стала ею.

На этих страницах не одна Ахматова. Там и Мур Эфрон, сын Марины Цветаевой, и Н. Я. Мандельштам, и Л. К. Чуковская, и Ксения Некрасова, и Эдуард Бабаев. А еще там как бы витает тень Осипа Мандельштама, прошло-то лет 5-6 после его гибели.

Дни идут, и все переменилось:
Жизнь и память, радость и тоска, –

писал я уже в Москве, все помнилось как-то иначе. А вот каким был ташкентский быт: «19 марта 43 г. Обморок от истощения с одним стариком… Хотел поцеловать меня. Потом умер.»

Но жизнь налаживалась. Меня с помощью Чуковского подкормили, вылечили, одели, обули, зачислили в литкружок и вместе с юными художниками, питомцами Абрама Эфроса и Елены Михайловны Фрадкиной, жены Евгения Яковлевича Хазина, брата Н. Я. Мандельштам, и двумя школьниками, писавшими стихи и прозу, – Эдиком Бабаевым и Зоей Тумановой передали в ЦДХВД ( Центральный дом художественного воспитания детей). Там дали нам карточки в столовую, 200 рублей стипендии и двух преподавательниц.

Одна из них – Лидия Корнеевна Чуковская, румяная, с юными сияющими близорукими глазами, но совсем седая. Мы не знали, что ее мужа расстреляли, а брата убили на фронте. Она занималось с нами литературоведением. Мне дала тему «Пушкин о Баратынском, научила работать с источниками, справочниками, проникновенно прочла «Осень» Баратынского, объяснив, что это реквием по Пушкину, «Тишину» Некрасова, где и не пахло «революционным демократом», каким его преподносили, стихи Гумилева, Сологуба, Пастернака, Ахматовой. Мои горизонты сразу раздвинулись, поэзия Серебряного века постепенно стала для меня и великой и по-домашнему родной.

Блока мне еще раньше прочел Корней Иванович. «О доблестях, о подвигах, о славе…» После этих великих стихов я не успокоился, пока не добыл у знакомых и не прочел все три его белых тома. На Брюсова наткнулся сам в школьной библиотеке… А поэзия Мандельштама стала для нас, подростков, нужнейшей духовной пищей. Выискивали его стихи и похожую на них прозу везде, где только могли.

Другая преподавательница – Надежда Яковлевна Мандельштам. В кожанке, носатая, быстрая, с вечной папиросой во рту. Похожа на нестарую и скорее добрую Бабу Ягу. В пустом классе школы имени Шумилова, арендованном ЦДХВД, она усадила нас троих за столы: «Ну, вундеркинды проклятые! Поэтов из вас не выйдет. Но я обязана заниматься с вами, а то останусь без карточек на хлеб и зарплаты. Получать их зря не хочу. Кем бы вы ни стали, иностранный язык вам не помешает. Какой язык хотите изучать?»

Глядим на нее с обожанием. Вот это педагог!

«Выбирайте! – предложила она.– Французский: прекрасная проза, так себе поэзия. Немецкий: прекрасная поэзия, так себе проза. Английский: прекрасная поэзия, прекрасная проза.

«Английский!» – просим хором. «Shut the door» – приказала Н.Я. «Чего-чего?» – растерялись мы. «Shut the door!» – повторила она, указав на дверь. Закрываем дверь. «Open the door!» – мы ее открываем. То же пришлось проделать с одним, с другим окном.

«Чтоб усвоить английское произношение,– продолжала она по-русски, – надо на время потерять всякий стыд. Каждый звук старайтесь произносить не по-людски. Лайте! Блейте! Шипите! Высовывайте язык! Потом этого делать будет не нужно. А пока – хау-хау! уай-уай!» Радостно лаем вместе с ней и узнаем, что при этом произносим: «Как-как? Почему-почему?» Потом принялись блеять: «Бэ-эк!». Оказалось, говорим слово «Назад!»

В то время мои стихи «В извечной смене поколений» ходили в списках по Ташкенту. Речь шла о величии эпохи, «хоть больно в лицах изможденных найти глубокие следы голодных дней, ночей бессонных, забот вседневных и нужды, хоть тяжело однообразье железных дней перенести и возмущаться этой грязью, повсюду вставшей на пути». А также – «духом мелкого расчета, трусливой жаждой барыша, когда под маской патриота скрывают рыло торгаша». Далее утверждалось, что «на складах, в ресторане вор верховодит над вором и в государственном кармане свободно шарят, как в своем» и что «с досадой, даже злобой пришедших с просьбою помочь администратор твердолобый привычным жестом гонит прочь» и т. п. С мамой побеседовали в НКВД: «Скажите своему мальчику, а он у вас одаренный, чтоб больше таких стихов не писал». Мама передала эти слова через тридцать лет. А то бы я решил (вот было время!), что если уж за мной поглядывает недреманное око, то за Н. Я. и подавно. И объяснил бы ее английский приказ закрыть и открыть дверь желанием проверить, не стоит ли кто за нею. В школе имени Шумилова мы обычно занимались при открытых дверях. Пусть, мол, видят, что никакой крамолы от нашей «англичанки» не исходит. Ясно, что о Мандельштаме не говорилось ни слова. Мы открыли его для себя другими путями.

При всей своей осторожности Н. Я. казалась нам отчаянно смелой. «Все боятся, я вас испорчу, – сказала мне Н. Я. на улице, протягивая пачку «Норда». – Закуривай! Зря отказываешься. Курение – это братство людей, даже незнакомых. Вон тот человек – мой брат по духу. Табачному! Можно прикурить?» Незнакомец остановился. В церемонии прикуривания и впрямь было что-то братское. «Видал? И все равно отказываешься вступить в общечеловеческое братство курильщиков?»

Мой отказ повлек неожиданные последствия. Н. Я. повела меня к себе с тайной педагогической целью. Ни слова про юношу, с каким решили меня познакомить. В свое время Ахматова перетащила Н.Я. в Ташкент и поселила в своей беженской лачуге, в доме где жил и сын Цветаевой Мур (Георгий). Ради него меня и позвали. Подросток, не проявивший интереса к курению, был для обеих женщин, обеспокоенных судьбой осиротевшего юноши, истинной находкой.

И 28 марта 1943 года я записал в дневник: «Первый раз был у Ахматовой. Комната-„копилка“ на втором этаже, с наружной лесенкой. Читал ей стихи. Очень сдержанно похвалила. Прочла эпилог своей великолепной поэмы» Это была «Поэма без героя».

Сдержанное отношение к моим стихам объясняю их «старомодной» формой и желанием Н. Я., как она потом напишет в «Воспоминаниях», противопоставить суждению «знатоков», прочивших мне славную будущность, мнение Ахматовой. Главным «знатоком» для Н.Я. был, видимо, Чуковский. Она вдруг решила избавить меня от влияния «медоточивого скорпиона», как она его называла. Я обиделся за «скорпиона», но подумал, что сразу и мед, и яд источает не скорпион, а пчела. Сравнение Корнея Ивановича с пчелой уже не обидно. Тремя днями раньше записал от Н. Я. мнение Ахматовой о Брюсове: «Он знал секреты, но не знал тайны». Н. Я. сказала ей о моем увлечении Брюсовым. От него и от чрезмерного влияния классики меня следовало лечить. В 15 лет лучше быть модернистом и авангардистом, а то так и останусь «маленьким старичком с умным носом», по выражению Н.Я.

Мы с Ахматовой читали стихи, а Н.Я. то и дело выбегала на открытый балкон-айван узнать, не вернулся ли к себе Мур. Больной, ушел куда-то на ночь глядя, не случилось ли чего. Во дворе, доложила Н.Я., ждет девушка. Это не по-рыцарски, что он опаздывает. Меня не отпускают. Понимаю, хотят подружить с Муром. Долго я оставался, как меня назвала Ахматова, в одном письме, «очень хорошим мальчиком» – на радость мамам друзей, а главное приятельниц (но, увы, не их самих!). Чую, Мур где-то здесь, пережидает, пока уйдут девица с ненужной ему любовью и «хороший мальчик», призванный упасти его от дурных компаний. Потом мы подружились сами, в литкружке. Я не понимал, что пишу смелые по тому времени стихи и что Муру легче говорить о грядущей русской демократии со мной, чем с другими.

Н. Я. еще не произнесла имени Мандельштама, но тот уже присутствовал в разговорах ее учеников. Мне открыли его сначала Л, К. Чуковская, потом Мур Эфрон и Нина Пушкарская, поэт и ташкентская корреспондентка «Пионерской правды».

«19 марта. Лидия Корнеевна рада, что работаю над стихами. Читала Гумилева, Мандельштама. Переписал у нее новые стихи Пастернака». Запись как запись. А ведь запретных тогда Гумилева и Мандельштама я услышал впервые в жизни. Лидия Корнеевна тосковала по Ленинграду. Первое, что я услышал из Гумилева – «Заблудившийся трамвай»:

И сразу ветер, знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Первое из Мандельштама – «Петербургские строфы», посвященные Гумилеву:

А над Невой – посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
И государства жесткая порфира,
Как власяница грубая, бедна.

Да это же великие поэты! Классики! Как можно их скрывать!

Лидия Корнеевна знала, чем начать мое знакомство с Мандельштамом. Он как бы объединил двух Евгениев, Онегина и беднягу из «Медного всадника», в один образ. Тут и «обуза северного сноба – Онегина старинная тоска» и «чудак Евгений бедности стыдится, бензин вдыхает и судьбу клянет». Великая поэзия, оказывается, не прерывалась!

Так вот она чья жена, эта англоманка! Меж тем занятия английским продолжались. Мы на разные голоса читали «Кошку, которая гуляет сама по себе» Киплинга. Потребовали поэзию и получили прелестные стихи автора «Острова сокровищ». Но они детские, а мы – не дети! И перед нами явился еще один поэт: «Он для невежд и лентяев еще легче, чем Стивенсон!» Эдгар По! С ним связана история (я тогда не знал, что ее придумал Тынянов). Эдгар По на один день попал в Петербург. Зашел в трактир. Разговорился с соседом по столику. Вскоре выяснилось, что в мире нет лучшего собеседника для американского поэта. Никто еще так не понимал его, как этот русский с бакенбардами и длинным ногтем для разрезания книжных страниц. И, о ужас, ноготь был синим. «Ниггер!» – завопил гениальный американец. Ринулся вон, нашел самый гнусный кабак, упился до бесчувствия и в таком виде был доставлен на корабль. Он встретил Пушкина!

«Аннабель Ли» прочли 12 апреля. Отметил это как великое событие. Постепенно были прочитаны «Эльдорадо», «Ворон», «Колокола», «Евлали»… Просто! Понятно! Благозвучно! Вот тебе и шипение с блеяньем и лаем! Надо немедля воссоздать это чудо по-русски! Бабаев взялся за «Эльдорадо»:

Рыцарь младой,
Латник простой
Вышел сквозь зной, и прохладу.
Вечно в пути,
Чтобы найти
Радости край – Эльдорадо!

Я переводил «Евлали»:

Один я рос
В этом мире слез,
Больной, усталый душой,
Когда милая фея Евлали
Стала дивной моей женой,
Златовласая фея Евлали
Стала юной моей женой.

Ах, землю пройти,
Нигде не найти
Лучезарней ее очей.
Сравнится ли дым
Под небом ночным
В бледных отблесках лунных лучей
С легким локоном милой Евлали,
Ненаглядной Евлали моей,
С тонким локоном нежной Евлали,
Златовласой Евлали моей!

Так, воспевая, поэт оплакивал ее. Знал бы я, какую утрату пророчу себе в далеком будущем, переводя эти стихи!

«Аннабель Ли» мы и порознь и вместе с Н. Я. с упоением читали еще и еще, но перевести не удалось никому. Лишь в 50-х годах Алик Есенин-Вольпин прочел строки из своего перевода, и они сразу вернули меня в пустой класс, залитый солнцем:

И счастливые ангелы на небесах
Не завидовать нам не могли.

«21 апреля. Я, Такташ, Эфрон, Бабаев решили издавать журнал «Улисс». Н. Я. ловко отчитала за хождение по знакомым.

24-го. Был у Корнелия Зелинского… Н. Я. разругала мои последние стихи: «Это для обывателей. Обывателям нравится, когда их мажут по сердцу. Им нужно кукиш показывать, а ты заставляешь их жалеть самих себя. Я не хочу поэта дряблого, сентиментального. Но ничего не поделаешь – 15 лет. В эти годы становятся рассудительными, а потом начинают глупеть». Рассказывала об Андрее Белом.

25-го. Эдик считает возможным издавать журнал: «Нужно углубиться в область чистого искусства».

27-го. Разговаривал с Муром. Педант. Несколько пронумерованных томов дневника, где он записывает, кому мстить.

27-го. Разговаривал с наркомом просвещения Раззаковым.

29-го. Один профессор говорит, что когда он приходит к своим студентам, ему становится не по себе: «Я замечаю, что я очень молод по сравнению с ними».

Эти записи так или иначе связаны с мандельштамовской темой. О профессоре, который моложе студентов, в назидание рассказала мне Н. Я. В каких моих стихах она нашла «собачью старость», забыл. Несправедливы слова про Мура Эфрона, вернее их тон. Мур и вправду был педантичен. И дневник вел. Может, и записывал туда, кто мог бы помочь Марине Цветаевой и не помог. Дамы, связанные с литературой, жалели Мура, хотели его понять. Каждую из них Мур мог огорошить и, пользуясь выражением Н. Я., показать ей кукиш, а не мазать по сердцу. С нами, ровесниками, он был самим собой. Напечатали его письма к родным. Там нет наших имен, не хотел обращать на нас чье-то внимание, он же слал письма в места ссылки! Зато про альманах, а не журнал «Улисс» пишет подробно, а самим собой чувствует себя лишь в литкружке, то есть с нами.

Странно! Н. Я. хотела, чтоб мы с Муром подружились, и вот недовольна этим. И главное (о чем в дневнике ни слова), не говорила с нами о муже, «враге народа», иначе конец нашему англоязычному блаженству. Зато говорил Мур. Давал читать статьи о нем. Вдруг Мур создаст у нас не то представление о Мандельштаме, какое было у Н.Я. с Ахматовой!

В знакомствах она считала меня неразборчивым. Но ведь я шел не столько к литераторам, сколько к их книжным полкам. У того же Зелинского нашел и переписал смешные эпиграммы Ильи Сельвинского. А поэзия Мандельштама все равно шла к нам и не только от Л. К. Чуковской или от Мура. Наша взрослая приятельница Нина Пушкарская (она занималась у Н. Я. отдельно) встретила меня на улице и прочла:

Сегодня дурной день:
Кузнечиков хор спит.
И сумрачных скал сень
Мрачней гробовых плит.

Всю жизнь она помнила, как я переменился в лице, слушая это. Таких ритмов еще не было в русской поэзии! А все, что писал Мандельштам про любовь, я примерял к нашей носатой фее.

После первых записей о санатории «Хасанбай», где меня лечили от дистрофии и малокровия, – пробел. Записи второй половины 1943 года, когда Н. Я. и Ахматова жили в доме на Жуковской, на балахане (втором этаже), я, увы, в 1949 году уничтожил.

Н. Я. надоело учить нас в казенной обстановке, она все чаще приводила нас на «балахану». Кроме английского стала затрагивать и другие темы. Многое говорилось и на улице, и рядом с помещением ЦДХВД, куда мы ходили за стипендией и карточками в столовую, а Н. Я. еще и за зарплатой и разными справками. Как-то принесла в садик Дворца пионеров альбом с репродукциями импрессионистов. Тот самый, какой у них с мужем был в ссылке.

– Сейчас я навсегда испорчу ваш проклятый стариковский вкус в живописи!– сказала она, усаживаясь на скамью под касторовым деревом. Что ж, она права: из нас хотели воспитать не юношей, а благоразумных, осторожных старичков.

Альбом смотрели долго. Вживались в каждую картину. Так, наверно, вглядывались в них ссыльный поэт и его жена, в прошлом художница. Альбом был тогда их Щукинским музеем, их Эрмитажем, даже их Парижем, их недоступной Европой. Нам была прочитана лекция об импрессионизме, о каждом художнике. Почему-то особенно много – про пуантилизм, живопись цветными точками. Мир расцвечивался на глазах. Сама природа оказалась импрессионисткой. Потом, бывало, увидишь тень акации на залитой солнцем стене и замрешь, как перед картиной.

Больше всех меня тронул Марке. Словно я опять в Калуге, на Оке, среди катеров, свай, сходен, мостов… Через год, придя с письмом Н. Я. к Эренбургу (он жил в гостинице «Москва»), глянул на стену и не удержался* «Какой прелестный Марке!» А был я советским школьником в линялом ватнике, зеленых брезентовых башмаках и выглядел лет на двенадцать. У Эренбурга трубка выпала изо рта.

Итак, в записях образовался пробел с июля 43-го по февраль 44-го. И сразу же – Мандельштам: «17 февраля. Навестил Мишу Маргулиса, попавшего под машину. Читали стихи.. Иза Давыдовна Ханцин о Мандельштаме. Он был очень сложным человеком, и знакомые боялись сломать его, как хрупкую игрушку… Сейчас около столовой видел распустившиеся листья». А 19-го записал слова Н.Я.: «Стихи – это сила, с которой дышишь»: В тот день я читал Павла Антокольского, Хлебникова, Пастернака, а в читальню дворца пионеров заказал через ЦДХВД Клюева и Кузмина.

К тому времени я прочел почти все напечатанные стихи Мандельштама. Даже журнальные публикации. Помогло необычное мероприятие. По Ташкенту висели афиши:

ОСОБНЯК ГРАФИНИ № (ДВОРЕЦ ПИОНЕРОВ).

СУВОРОВСКИЙ БАЛ.

Присутствуют исторические лица той эпохи.

Латинского N в типографии не было, вот и вышла графиня №. Я – в канцелярию дворца. Хочу, мол, в образе поэта И. И. Дмитриева писать на балу мадригалы в альбомы дамам. Для работы над столь симпатичным карнавальным образом мне нужно ходатайство (с печатью) перед лучшими библиотеками Ташкента: Публичной имени Навои и Фундаментальной Университета. В Фундаментальной справку и меня самого приняли всерьез, а в Публичную пришлось долго пробиваться. Эдика (он выглядел старше) туда пустили, и мы обменивались стихами, переписанными в обеих библиотеках.

Суворовский бал состоялся. Подходящего костюма для меня не нашлось. Дали бирюзовый вицмундир николаевской эпохи. Пришлось изображать Козьму Пруткова. Подходил к танцующим маскам и важно произносил: «Бди!» Или: «Не ходи по косогору – сапоги стопчешь». Или: «Истину познаешь только на государственной службе». Мадригалы я помнил, научился рисовать амурчиков с луками и стрелами, но альбома ни у одной из дам не было.

Вскоре, придя на занятия английским, я произнес:

Ты красок себе пожелала –
И выхватил лапой своей
Ликующий лев из пенала
С полдюжины карандашей.

– «Стихи об Армении»! – ахнула Н. Я. – Откуда это к тебе пришло?

Итак, книги поэта прочитаны, пришел черед журналам. Надо сказать, что тогда никаких литературоведческих интересов у нас не было. Мы жили его стихами, сразу же им подражали.. Жаль, портретов Мандельштама в книгах не было. Зато можно еще расспросить о нем Изу Давыдовну. Я не знал, что она – вдова поэта Маргулиса, адресата веселых мандельштамовских «маргулеток». Выходит, мой приятель Миша Маргулис – сын друга Мандельштама. Не знал я, что тот, как и Мандельштам, погиб в лагере. Узнал через полвека на Мандельштамовских чтениях в Воронеже! А тогда о таких вещах молчали. Зато мне была доступна библиотека Маргулиса. Те же книги, какие мог листать Мандельштам. «Боялись сломать его, как хрупкую игрушку», – сказала Иза Давыдовна. Это сделала власть…

«Стихи – это сила, с которой дышишь». Может, Н. Я. лишь повторила слова мужа? От нее и от Ахматовой постепенно узнавали, какими стихами не просто восхищался, а дышал Мандельштам. Теперь мы часто бывали в общем жилье обеих замечательных женщин. Особенно когда они переселились на первый этаж, с более просторной кухней. Она же – спальня Н. Я., столовая, гостиная, литературный салон и учебная аудитория. Придешь со стихотворными находками и узнаешь, как относились к тем стихам и поэтам и Надежда Яковлевна, и Анна Андреевна, и Осип Эмильевич. Мы стали ощущать его присутствие. Милые его сердцу стихи Н. Я. читала как бы за него. Такими слышала их в скитаниях и ссылках. В войну и мы сами, и Ахматова, а потом в Москве поэты-фронтовики чужое читали чаще, чем свое. Итак, вникнем в любимые Мандельштамом строки. Ну, скажем, Фета:

Моего тот безумства желал, кто смежал
Этой розы завои, и блестки, и росы;
Моего тот безумства желал, кто свивал
Эти тяжким узлом набежавшие косы….

А вот Константин Случевский. «После казни в Женеве»:

Тяжелый день… ты уходил так вяло…
Мне снилось: я лежал на страшном колесе.
Меня коробило, меня на части рвало,
И мышцы лопались, ломались кости все…

Иннокентий Анненский. «Сиреневая мгла»:

Наша улица снегами залегла.
По снегам бежит сиреневая мгла.
……………………………
А у печки-то никто нас не видал…
Только тот видал, кто молод и удал.

Он же. «То было на Валлен-Коски». Куклу бросают в водопад на потеху туристам:

Бывает такое небо,
Такая игра лучей,
Что сердцу обида куклы
Обиды своей жалчей.

Как листья тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка фальшив.

Он же. «Моя тоска»:

Любовь ведь светлая, она кристалл, эфир…
Моя ж безлюбая дрожит, как лошадь в мыле!
Ей – пир отравленный, мошеннический пир.
В венке из тронутых, из вянущих азалий
Собралась петь она… Не смолк и первый стих,
Как маленьких детей ее перевязали,
Сломали руки им и ослепили их.

Он же. «Старые эстонки». Матери казненных в революцию 1905 года:

Если ночи тюремны и глухи,
Если сны паутинны и тонки,
Так и знай, что уж близки старухи,
Из-под Ревеля близки эстонки.
…………………………….
Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!

Велимир Хлебников:

И когда знамена оптом
Понесет толпа, ликуя,
Я проснуся, в землю втоптан,
Пыльным черепом тоскуя.

Борис Пастернак. Из цикла «Разрыв»:

Помешай мне, попробуй. Приди, покусись потушить
Этот приступ печали, гремящий, как ртуть в пустоте Торичелли.
Воспрети помешательство мне, – о приди, посягни!
Помешай мне шуметь о тебе! Не стыдись, мы – одни.
О, туши ж, о туши! Горячее!

Он же. «Лето». Н. Я. всегда начинала отсюда:

И осень, дотоле вопившая выпью,
Прочистила горло; и поняли мы,
Что мы на пиру в вековом прототипе –
На пире Платона во время чумы.

Откуда же эта печаль, Диотима,
Каким увереньям прервать забытье?
По улицам сердца из тьмы нелюдимой!
Дверь настежь! За дружбу, спасенье мое!

И это ли происки Мэри-арфистки,
Что рока игрою ей под руки лег
И арфой гремит ураган аравийский,
Бессмертья, быть может, последний залог.

Платоновской Диотимой назвал Н. Я. в своих мемуарах Эдуард Бабаев. Вспомним диалог о том, как вместе с нами меняются и наши воспоминания. Меня же поражает сочетание пира Платона с пиром во время чумы. Таким пиршеством и были любимые Мандельштамом стихи. В них ужас и тоска поют голосом флейты. Почти все они страшны, если читать их глазами, но они же и «прочищают горло», как сказала нам Н. Я. про пастернаковскую «пустоту Торичелли». Даже советовала упражнять дыхание, читая единым духом, на выдохе: «Помешай мне, попробуй…»

Видимо, Мандельштам, слагая «Стихи о неизвестном солдате», подумал, что аравийский ураган не гремит арфой (вспомним пушкинское «И в аравийском урагане, и в дуновении чумы») и не может быть залогом бессмертия. «Аравийское месиво, крошево, / Свет размолотых в луч скоростей», – сказал он про тот же ураган, с каким они с Пастернаком сравнили ХХ век. Думаю, он вспомнил и хлебниковский «пыльный череп» и то, как проснется втоптанный в землю поэт, когда примирятся все на свете знамена и их «оптом» понесет ликующая толпа. А Мандельштам сказал о черепе с такой нежностью, с какой не говорил еще ни один поэт: «Чепчик счастья, Шекспира отец».

Что же до ночей «тюремных и глухих» с их «паутинными и тонкими» снами из «Старых эстонок», то их Мандельштаму с женой пришлось пережить уже не в снах, как учителю акмеистов, а наяву. И то же благородное чувство личной вины, но уже при мысли о страшном горе крестьян в пору «раскулачивания». От жутких видений «великого перелома» не отмахнешься, как ни уговаривай себя:

Не говори никому,
Все. что ты видел, забудь –
Птицу, старуху, тюрьму
Или еще что-нибудь.

И поэт дерзко привел нас на людоедский пир «к шестипалой неправде в избу», а в мае 1933 года в Старом Крыму увидел, что уже и «природа своего не узнает лица», ибо вот они – «тени страшные – Украины, Кубани» и он осмелился навек запечатлеть, как «в туфлях стоптанных голодные крестьяне / Калитку стерегут, не трогая кольца». А в ноябре того же года он, загубив собственную жизнь, высмеял «кремлевского горца», «мужикоборца». Поэт верен своему учителю Анненскому и ему, тоже, в сущности, нежному и кроткому, не стыдно перед его памятью.

Оправдались и ужасные предвестья «Моей тоски», где пока метафорически, а не как в грядущем Освенциме, губят и мучают детей. А «у печки-то никто нас не видал» отозвалось в «Мы с тобой на кухне посидим». Любимая сиреневая мгла подступала к его воронежскому окошку. Не раз он, наверное, чествовал ее стихами Анненского!

Валлен-Коски… Пронзительная, но гармонизированная душевная мука была близка Мандельштаму еще в сборнике «Камень». На чтениях в Воронеже Е. Г. Эткинд вспомнил стихотворный портрет Ахматовой: «Спадая с плеч, окаменела / Ложноклассическая шаль», где человек выглядит камнем, и предположил, что это входит в метафору названия первой книги поэта. Добавим туда и седой камень Анненского, который, ожив, стал другом поэту.

После казни, перед казнью, в борьбе с безумием века и собственным безумием (вспомним Фета: «Моего тот безумства желал…») возникает дивной красоты звучание:

За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей…

И все же именно это «безумие», эта вера в силу поэзии, по-моему, и придавала гармонию даже мучениям Мандельштама и его любимых поэтов.

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы,
Ни кровавых костей в колесе, –

читала Н. Я., а мы вспоминали сон Случевского после казни в Женеве: «Я лежал на страшном колесе… меня на части рвало… ломались кости все». Вот откуда «кровавые кости в колесе»!

Но вернемся к дневнику: «20 февраля 44 г. Дни встреч с Н. Я. у нас с Эдиком «ушиблены дровами». Мы обещали распилить несколько поленьев, но не нашли пилу. Н. Я. уверяет: «О, у Зои прекрасная, преострая пила». Болтали, мимоходом задели Симонова (кто-то сказал, что этот поэт до сих пор не знает, что пишет прозой), Северянина («Интересное явление, но полный идиот»). Говорили о филологии, об обновлении языка – «безумно интересно»…

Юлик Хавкин пыжится изо всех сил, стараясь классифицировать литературу. Читает П. С. Когана, Брандиса, Луначарского. Зачем это ему нужно? Он поймет отношение этих критиков к литературе, а не самый предмет своего изучения.

Назвал Пастернака, Гумилева, Ахматову, Маяковского декадентами, говорил, что они дали новой поэзии форму, а не содержание, и прочее. Я спорил, убеждал его, что стихи, особенно ненапечатанные, Мандельштама доказывают жизненность современной поэзии. Они идут от главного, самого могучего корня – Пушкина и Державина…»

Юлик Хавкин, о ком шла речь, – мой товарищ по литкружку. В ответ я сразил его «Шестым чувством» Гумилева, из чего следовало, что мы покуда вроде «ревущих от сознания бессилья» динозавров, еще не способных летать, но «кипит наш дух, изнемогает плоть, / Рождая орган для шестого чувства». А как же тут без современной поэзии?

На страницах дневника мелькают еще полудетские пометки: «Ну и дурак же я был!» Мне и сейчас стыдно за иные суждения пятнадцатилетнего автора. Но есть и здравые мысли. Я, например, сказал Юлику: «В наших руках определенный, ограниченный отрезок времени, на котором мы можем наметить пути, но что из этого выйдет, едва ли можно сказать». Сраженный подобными доводами и соображениями насчет зарождения у человечества шестого чувства, Юлик сдался.

Константина Симонова тайком от Н. Я. и Ахматовой мы с Эдиком любили. Нашли даже сходство: «Кинематограф. Три скамейки…» (Мандельштам) и «Тринадцать лет, Кино в Рязани» (Симонов). «Безумно интересно» – словцо Н. Я.Суждение о Симонове – тоже. А услышав, что у добродушной Зои должна быть преострая пила, мы расхохотались.

«День, ушибленный дровами,» – строка из Пастернака. Дрова во дворе на Жуковской мы пилили редко. Ахматовой обычно доставляли (и дарили) саксаул. Подымаем узловатые, черные стволики и с силой швыряем оземь. Саксаул расслоился и управиться с ним легче. Помогать Н. Я. по хозяйству вызвались сами. Хоть что-нибудь да сделаем для них с Ахматовой.

23 февраля, прогуляв уроки, «до трех часов дня переписывал для своей антологии стихи Случевского» За день до того прочел Эдику последние стихи Маяковского:

Бывало, выбросят, не напечатав, не издав,
но слово мчится, подтянув подпруги,
звенит века. И подползают поезда
лизать поэзии мозолимстые руки.

Эдик воскликнул: «Мандельштам на вершине!» В тот день я прочел «Восковую персону» Тынянова, «Бегство в Америку» Грина, с Эдиком читали Ходасевича. Торопились, словно чуяли, что скоро все это кончится и ни в какой библиотеке нам не выдадут ни расстрелянного Гумилева, ни арестанта Мандельштама, ни беглеца Ходасевича. Но пока выдавали. А в свежем номере «Знамени» в статье Д. Заславского нашлась безымянная цитата:

Италия, тебе не лень
Тревожить Рима колесницы,
С кудахтаньем домашней птицы
Перелетев через плетень.

Как же обрадовались Н. Я. и Ахматова! Даже автор злобного фельетона о поэте вдруг вспомнил его стихи. Не потому ли обе они решились читать нам неизданного Мандельштама?

За столом в кухне-аудитории у нас теперь были свои места. У окна – Ахматова и Эдик, напротив – я и Н. Я., Зоя – в торце стола. Появлялись Пушкарская, Светлана Сомова (она назвала нас пажами у царицы Ахматовой). Все речи – о поэзии, о войне.

23 февраля – день рождения моего отца. Мы потеряли связь с ним в октябре 41-го. Донесся слух, что он в плену. Я пытался отвлечься от тоски по нему и чтением, и дневником, и разговорами, и письмом в Москву к Л. К. Чуковской (письмо переписал в дневник): «От папы пока ничего не имеем. Письма от родных, неуверенные и запутанные, начинают нас сбивать с толку». Далее я сообщал, как провалились все мои попытки «овладеть» Публичной библиотекой, но через несколько дней я туда попал. «А пока приходится заниматься в Фундаменталь-ной (там мало поэтов) и переписывать у Эдика (он проник) все понравившиеся ему стихи. Я своим «убористым» почерком заполнил три «миниатюрных» альбома. Переписал из Гумилева, Анненского, Случевского, Ахматовой, Сологуба, Цветаевой, Ходасевича, Хлебникова, Пастернака, Маяковского, Ап. Григо-рьева, Фета, Полонского, Багрицкого, Козлова, Кузмина, Эрен-бурга, Батюшкова, Баратынского около 500 стихотворений и две поэмы.

Переписан почти весь напечатанный Мандельштам. Его стихи я ищу везде, Перерыл старые журналы: «Звезду», «Новый мир» и там обнаружил несколько неизвестных мне стихотворений. Прочел «Шум времени», уговорил Н. Я. прочесть мне десятка два неизданных стихов, многое помню наизусть…»

Так и вижу перед собой голые доски стола, свет из окна, нос Н. Я., ее озорной взгляд. И слышу неожиданное:

Там, где эллинам сияла
Красота,
Нам из черных дыр зияла
Срамота.

(Потом как-то услышал народные куплеты с припевом:

Красотища, красотища, красотища,
Красота!
Срамотища, срамотища, срамотища,
Срамота!)

Все прочитанное и добытое нами тут же обсуждалось или просто выслушивалось то ласково, то чуть иронично. Н. Я. было хорошо с нами. Мы отвлекали ее от боли и скорби. При ней рождались великие стихи Ахматовой (Н. Я. за жизнь с Мандельштамом привыкла, что при ней (она, филолог, знала это) – возникают стихи, которые будут изучать и комментировать во всем мире).

А может, от нас, бредящих стихами, мальчишек шла надежда: сегодня мы, а завтра целое поколение молодежи воспримет поэзию Мандельштама, вместе со всем, из чего она рождалась…

«Овладеваем мы всем этим, – писал я Лидии Корнеевне, – как-то радостно и навсегда… Я стал дышать стихами. Чувствую себя в этой стихии как рыба в воде, а сам, как подобает порядочной рыбе, молчу, выдерживаю карантин. Мы с Эдиком все время ловим друг друга на том, что целые строки из Хлебникова, Мандельштама, Ахматовой и Пастернака, неузнанные, входят в наши стихи… Избалованный всем этим, средние стихи не могу читать: тошнит… Я очень рад… Я нашел сегодня еще одно стихотворение Мандельштама».

Что мы искали у него? Духовную пищу! То, о чем он сказал:

Народу нужен стих таинственно-родной,
Чтоб от него он вечно просыпался
И льнянокудрою каштановой волной –
Его звучаньем умывался.

Вот мы и умывались! А Лидия Корнеевна в письме из Москвы, проверенном, как и все письма, военной цензурой, благословила меня: «Ловчись, ловчись, Валенька, принимай наследство, которое тебе принадлежит, не позволяй себя обворовывать».

«26 февраля. Побежал в столовую, наелся и пошел в библиотеку. Выписал «Звезду» за 1928 год. Там была проза Мандельштама «Египетская марка»… Это никак нельзя назвать иначе: проза поэта, а не рассказ, не этюд и не просто проза… Шипит и пенится, как и многие его стихи, побуждает к собственному творчеству. Сразу, с первого слова, вводит в свой мир. Сходство со стихами огромное… Если пришпиливать ярлычки, то это сюрреализм.

Во время чтения в голове рождалось множество ассоциаций, образов. мыслей, чувствовал какую-то внутреннюю силу. Было приятно держать в руках слово, как пленную птицу или как воск, который послушно принимает разные формы..» После таких авангардистских пассажей (сравнил эту прозу со старым вином, хотя и молодого еще не пробовал), вдруг такой эпизод: «Несколько мне мешали два студента. Один из них регулярно, каждые 10 минут, смотрел на меня с восхищением и вскрикивал, как бы подскакивая: «О-от дает!» Иногда гладил меня по голове, спрашивая: «Даешь?» А потом обращался к товарищу: «Этот будет ученым. Он будет большим человеком, а я вот сейчас глажу его по головке».

Лев Толстой в автобиографической трилогии установил, что отрочество – это время умствования, философии, а юность – это наслаждение жизнью, ее подробностями. И вот на переходе из отроческого в юношеское состоянию души мне попались стихи и проза Мандельштама, которые я молча, но ощутимо для соседей пожирал в читальне.

«Вышел в дождь в том же настроении». И – как бы в новую жизнь, в мир юности: «В мокром асфальте было свое небо, и тополя уходили в него как бы туннелем. Фыркали авто и обдавали людей целыми ушатами воды, расплескивая лужи. Сверкали плащи. В них отражались огни… Малиновый светофор одинок и серьезен, Он пролил на асфальт чернила и с недоумением смотрит, как они расплываются большим малиновым пятном на дне асфальтового неба… Как всегда обыденное ворвалось в мои размышления. Вдруг ни с того ни с сего: «Дурак! С ума сошел!» – записал я в дневник.

В общежитии засыпали рано, спали крепко, Но и тут юность моя нашла для себя наслаждение, как наслаждался Николенька Иртеньев даже тем, что на веранде его пожирали мириады комаров. Продолжаю запись: «Долго кулаками по двери барабанил какой-то танец. Из калитки проходного двора вышли два существа: женщина-зонтик и мужчина-электрический фонарик. Сзади мужчина показался мне толстым жуком, ковылявшим на двух ногах. На луче фонаря, как на цепи, жен-щина-зонтик. Увидев меня, женщина-зонтик поразилась: «Ах, это он стучит. А я думала еще кто».

А дальше – вполне резонно: «Такие ночи резко отделяют какие-то куски жизни. Тогда целыми возами вывозятся на свалку давно ставшие сеном цветы воспоминаний». Набросав несколько таких отрывков, принялся читать их вместо стихов: «Я перешел на прозу!».

Бабаев сообщил, что Н. Я. прочит мне стать прозаиком. «Н. Я. говорит, что упражнениями в бессюжетной прозе нужно пробить какую-то стену, а потом уже писать как хочешь». И еще отголосок тех разговоров: «Мне кажется, Мандельштам в своих стихах всю жизнь боролся с рассудочностью». А с безумием?

Далее, с ахматовским «делать» вместо «сочинять», записал:

«Если в годы революции Мандельштам делал «Tristia», а Пастернак – «Сестру мою – жизнь», то это доказывало жизненность революции. В голоде, в борьбе продолжал существовать и расширять свои границы мир поэзии». А может, жизненность поэзии? Догадываясь об этом, я писал о поэтах: «Да и зачем им изображать события, когда они и сами события?»

«1 марта. У Эдика на столе обнаружил наброски какой-то прозы. Тоже, конечно, «Египетская марка»… Своя проза мне почему-то нравится, не то что стихи. Но может, это только по-игрушечному. Юность! Будущий композитор, впервые барабаня гаммы, как никогда верил в себя».

Отрочество стремительно переходило в юность.

«3 марта. Утром сделал зарядку. Пора начать заниматься своим здоровьем, а то что это за большеголовое, щуплое, очкастое существо бродит в брючках-дудочках по улицам Ташкента и вызывает смех или жалость. Дима Родичев сказал, что я похож на марсианина». (То же, но уже в Москве, скажет Павел Антокольский). И отвращение к прошедшему возрасту: «Просматриваю дневник. Хороший резонер из посредственного романа».

Судя по дневнику, я много читал, записывал, переписывал, учил английский, сочинял стихи и прозу, общался с людьми, при которых всегда надо быть собранным, наполненным. Да и в школу бегал иногда. При этом я, хоть и медленно, рос и менялся физически. Все это разрешилось головными болями, которые врач назвал старым аристократическим словом – «мигрень».

Ею и кончился день, начатый зарядкой, и наступил другой:

В школу не ходил. С утра болела голова. Чехов: «Соседи», «Володя большой и Володя маленький», «Рассказ неизвестного человека», «Страх» и др. У Чехова, сколько ни перечитывай, всегда находишь новое, интересное, сиюминутное. Опять мигрень. Все бывает приступами, сразу. И вдохновение и мигрень. Вчера вечером все маленькие дети пели.

Встретил Н. Я. в ЦДХВД. Шли, говорили о прозе Мандельштама. Н. Я. считает ее «зловредной, экспериментальной, отрывочной». (Крепко же я досадил ей своей прозой, если она и мандельштамовской не пощадила!). Далее – ее рассказы о муже: «Перевод – это наш хлеб насущный, когда нет денег». Эпизод с «Иветтой» Мопассана. Н. Я. сама редактировала переводы мужа. В тексте герой просто входит в залу. В переводе описывается метрдотель и т. д. Оказывается «старику» надоело переводить по тексту и он написал «по картинке». Темы: «Анненский – учитель акмеистов», «Анненский и Случевский». Скорее всего их предложила Н. Я.

Тогда я не знал, что Ахматова не любит Чехова. Но, видимо, догадывался и о Чехове с ней не говорил. С пятого марта («грядущей смерти годовщина» – Ахматова умерла 5 марта 1965 г.) дневник в сущности посвящен Анне Андреевне. Хоть я и писал: «Зашел к Н. Я.» Те странички дневника вошли в мои очерки об Ахматовой. Но есть и такая запись: «С Н. Я. читали «Соловья» Китса. Ничего подобного я раньше никогда не слышал». Мы стали свидетелями чуда. Н. Я. нараспев, прямо-таки трубным голосом, словно сама это сочинила, прочла по просьбе Ахматовой «Оду к соловью». Обе они переводили нам и поясняли каждую строку. Ахматова рассказала о жизни Китса.

То был наш последний урок английского. И вспомнился первый урок в пустом классе. А не приходилось ли Н. Я. вот так, штурмом и натиском, прививать страсть к английскому языку, к английской поэзии еще одному поэту, а именно Осипу Мандельштаму? Английскую литературу она ставила выше других. Унизила же она на наших глазах французскую поэзию и немецкую прозу! Правда, итальянского она в отличие от мужа не знала. Уверен, что Н. Я.так же, как и нам, в своем атакующем стиле читала и ему китсовского «Соловья». «Найтингел» – соловей по-английски. А нет ли в оде Мандельштама «К немецкой речи» и в «итальянистом» сонете «Как соловей, сиротствующий, славит» отголосков его полемики с женой и при этом прямого влияния звукописи и немыслимой для воспевания соловьев серьезности «Оды к соловью» Джона Китса?

По-немецки соловей – «нахтигаль». Что бы ни происходило с Германией, немецкая речь не виновата. И поэт по-русски воспел немецкого «нахтигаля», как Китс – «найтингела»:

Бог Нахтигаль, меня еще вербуют
Для новых чум, для семилетних боен.
Звук сузился. Слова шипят, бунтуют,
Но ты живешь, и я с тобой спокоен.

Война, предсказанная поэтом в 1932 году, началась в 1939-м и впрямь была семилетней.

По-итальянски соловей – «россиньоль». «Тот соловей, что так нежно плачет», в итальянском эпиграфе к сонету:

И всю-то ночь щекочет и муравит.
И провожает он, один отныне –
Меня, меня!

Поэт без конца вспоминал итальянские, французские, немецкие стихи. Уверен, и английская поэзия звучала для него в подлиннике стараниями Н. Я., что он, как и мы, услаждались ею, слушая Китса.

Казалось, ничего лучшего быть уже не может. Но 10 марта Ахматова прочла нам весь свой ленинградский цикл, а Н. Я. – «Стихи о неизвестном солдате». «Какое прозрение!» – записал я. «Миллионы убитых задешево»… Мандельштам отстоял честь поэзии, прокляв не только Первую мировую войну, с какой начались все беды человечества в ХХ веке и какую все поэты мира проглядели, не предупредили о ней народы, не поняли, что на нас идет. Осип Мандельштам в сущности предупредил еще и об опасности той термоядерной войны с ее космическими ракетами, которая могла произойти и которую мы с таким ужасом ждали. Иногда мне, оптимисту, кажется, что она уже прошла, она позади, она осталась в стихах Мандельштама, а потом и других поэтов, они пережили ее за нас и за наших потомков.

На другой день выяснилось, что я скоро, пока один, поеду в Москву. На родине, сказал врач, все мигрени кончатся (так оно и вышло). Работница Гознака впишет меня в пропуск как сына.

«12 марта. Вчера встретил Мишу Маргулиса. Он был у Н. Я. и спрашивал про меня. Она наговорила, что мы с Эдиком сорвали шапку с какого-то мальчика, а его мать разбила мне очки. Он поверил всему, кроме того, что я начал писать прозу… Н. Я. сказала, что он все это наврал. Здорово!» Вот так история! Но все-таки что-то было. Эдик нес куда-то спортивный эспадрон, попал за это в милицию, а я прорвался туда к нему. Этот сюжет, видимо, показался Н. Я. пресным, она придумала свой. «Н. Я. часто так озорничает»,– записал я.

«Читали мы ей стихи… Хвалила. Эдиковы – нормально, мои – сдержанно… В последнем нашла живость… Потом переписывал китсовского «Соловья». Очень сильно на меня повлияла, хоть это и не сказалось, «Аннабель Ли» Эдгара По. Думаю, и Китс много даст».

Увы, с самого начала я воспринимал Н. Я. как учительницу. И с этим ничего нельзя было поделать. Сохранились мои стихи 1943 года, которые Н. Я. взяла почитать и красными школьными чернилами наставила плюсов, минусов, стрелок, указывающих, как поменять местами строки и строфы. Но ведь сама она не пишет стихов! Я тогда и думать не мог, какой знаменитой писательницей она станет.

«14 марта. Был у Зоюшки и взял Блока. Раньше я к Блоку относился недоверчиво. Вероятно, потому, что Н. Я. сказала: «Это комнатное увлечение». Теперь люблю. Я не знаю, где, кто и когда выдает патенты на звание великого поэта, но Блок, кажется, велик». Так я начал уходить от той, кого раньше назвал, в мужском роде, «нашим создателем». Тем более, что на другой день узнал, что в «Правде» ругают Чуковского, много думал о нем, мечтал поскорей увидеться. Ни слова о том, как горюю, прощаясь с ташкентскими друзьями, не люблю этого показывать. Писал сдержанно: «Вечером сидел у Эдика. Н. Я. говорит, что мы очень хорошая пара и подходим друг к другу, как Бим и Бом.»

И опять – тень Мандельштама, недаром он так любил «Тень друга» Батюшкова: «Я берег покидал туманный Альбиона»… Он любил Бима и Бома, дореволюционных клоунов, большого и маленького (у нас тогда большим был Эдик). Н. Я. взглянула на нас глазами Осипа Мандельштама:

Ты скажешь: где-то там: на полигоне,
Два клоуна засели – Бим и Бом.
И в ход пошли гребенки, молоточки,
То слышится гармоника губная,
То детское молочное пьянино:
До-ре-ми-фа
И соль-фа-ми-ре-до.

Наверное, так и выглядели наши появления с находками из Серебряного века. Мы как бы исполняли эти стихи на гребенках и губных гармошках, передразнивая и заново озвучивая их в своих сочинениях. А еще мы много смеялись и с клоунскими ухватками швыряли оземь узловатые обрубки саксаула.

16 марта. Нужно найти и впрямь свой мир, свою дорогу, а там, у себя, делай что хочешь: и рассуждай иной раз…» Меня упрекали, а я поддакивал, в рассудочности. Я не хотел отметок за стихи. Но и тут воспел Н. Я.: «Нужно изучать чужие языки. Это как воздух, а то задохнешься». «Воздух», «задохнуться» – Н. Я. , вслед за мужем, применяла эти метафоры к поэзии. «Н.Я., наш создатель, одарила нас необычайно строгим критерием, В литературе, особенно нынешней, мало что выдерживает нашу критику… Все лучшее нам уже известно». За этими самоуверенными словами – позднейшая реплика: «Неправда! Мы не знали фольклора и древнерусской литературы».

И все же, читая те записи, не верю своим глазам. Никогда больше я не проглатывал сразу столько книг. Да еще писал про каждую. «Жизнь» Мопассана («очень помогает жить»). «Мысли об искусстве» Дидро («берешь в руки и чувствуешь вещь»). Сборник М. Кузмина с удивительным названием «Форель разбивает лед». Начатый «Петербург» Андрея Белого («я к нему как-то подгото-влен»). Все это в один день!

А вечер – с Ахматовой, Н. Я., с Эдиком, Зоей, Ниной Пушкарской. «Помню ее в ЦДХВД послушной ученицей Н. Я.» (Значит ощущал себя уже не столь послушным). Из госпиталя сбежал Рамбах (будущий известный переводчик Н. Гребнев), пришли Светлана Сомова и поразившая меня Ксения Некрасова.

Из записей про Ксению: «Н. Я. считает, что стихи пишет не она, а ее сумасшедший муж». Старался верить ей, хотя чувствовал – никакого сумасшедшего мужа нет и в помине, И все же: «Некрасова говорит, что английский язык кажется ей прямоугольным, а французский извилистым, что она любит извилины французской мысли, слова между строк. И это – не зная языка. Вот доказательство правоты Н. Я.». Позднейшая приписка: «В присутстви Шекспира думать, был ли он!»

Ксения пришла позже и не участвовала (я бы запомнил) в исповедях семи присутствовавших поэтов, как они сочиняют. Даже Ахматова призналась, что прежде всего объявляет о своей болезни и ложится в постель. И снова среди нас тень Осипа Мандельштама: «Н. Я. рассказала, что он бегал по дому и разговаривал с мальчишками». Как живо мы представили себе этот необычный способ сочинения стихов! Когда я поведал, что сочиняю на улице или среди ночи, внезапно проснувшись, Н. Я. опять пророчила мне стать академиком. «Ее смущает мой умный нос». А еще – что стану прозаиком или критиком. Бывал я потом и тем и другим, даже академическую аспирантуру кончил, но вместо диссертации о древнехорезмийских терракотах написал сборник стихов. Зато в будущности поэта Н. Я. мне отказала. Мол, слишком мало и слишком гладко пишу. А мне было так нужно, чтоб она верила в это!

18 марта переписал «Неизвестного солдата». Потом, приехав в Москву, прочту его множеству людей. «19 марта. Н. Я. очень жалеет не меня. а Эдика: «Тебе все же предстоит поездка». Далее она передала нам слова Ахматовой, что у нас «просто хорошие стихи», все зависит от дальнейшей жизни. Не дай Бог она окажется благополучной, а за стихи, мол, должна быть расплата. Мандельштам сказал ей, что «революция дала разворот его творчеству». Но против такой платы за стихи протестовал сам Пушкин!

Все дни перед моим отъездом с нами был Мандельштам.

«Н. Я. читала его стихи. Читала превосходно… Я не знаю, что с ними делать. Это куски жизни, это злое шипение пушкинских стихов, это настоящее, и этого замолчать нельзя.

21 марта… Мандельштам начал тонкой, розовой итальянской зарей, а конец его – багровая, налитая злым морозом северная заря, в каких-то скалах, глыбах, покрытых мхом. Перед смертью он писал очень много. Сделав «Неизвестного солдата», сказал: «Я готов к смерти».(Ахматовой он сказал это же тремя годами раньше, написав роковые стихи «Мы живем, под собою не чуя страны». Их нам, конечно, не прочли).

Назавтра опять чтение: «Срывов нет. Мнение можно выразить словами: «Великолепно, прекрасно. прелесть, чудно, здорово и ого!» – в зависимости от содержания и направленности стихотворения. Читала шуточные его стихи. Пушкинская злость, пенистая и шипучая. Территория Мандельштама огромна, круг тем необъятен». Далее почему-то выругал Блока. Не знаю, разделял ли Мандельштам строгое отношение жены к Блоку, но Н. Я. как-то сама сказала, что в числе его любимейших стихов были «Шаги командора»:

Что теперь твоя постылая свобода,
Страх познавший Дон-Жуан!

«Н. Я. писала рекомендательные письма. По ее словам, «просила, лежа на животе». Поблагодарить ее я постеснялся. Она не из таких!» Подростковая глупость!

Сколько же Н. Я. сделала для меня своими письмами! И Эренбург мне помог, и со Шкловским познакомился, и на первых порах поселился у ее брата Евгения Яковлевича и невестки Елены Михайловны., и дружил с обоими много лет, пока Н. Я. не предстала, как говорится, во всей грозе и славе. Из Москвы я не только не поблагодарил ее, но вообще ничего не написал. Стеснялся. робел перед ее острым взглядом, читающим письмо. Сглупил из боязни показаться глупым! Но дело тут еще сложнее или, наоборот, проще. Редко кто пишет учительнице, перейдя в другую школу. Вот мне и досталось от Н. Я. в ее письме к Пастернаку. Она вообразила, что, приехав в Москву, я ему навязывался. И как это с ней бывало, сама поверила своему предположению.

Между тем перед самым моим отъездом Н. Я. вдруг изменила мнение обо мне и моих стихах. И вообще, она любила нас, своих учеников!

О том, как в ночь на 1 апреля 1944 года мы с ней, Эдиком и Ахматовой отмечали мои 16 лет, расскажу особо. Скажу лишь, что Н. Я. в тот вечер решила больше не ставить нам отметок за стихи: «мне и Эдику ничего советовать нельзя, все зависит от судьбы». Уроки ее закончились, а дружбы, по моей вине, не вышло. Да и оставалось на нее три дня! А ведь Н. Я. собственноручно переписала для меня на твердой серой бумаге «Поэму без героя» Ахматовой. В Москве у меня ее переписал мой новый друг Кома Иванов, а потом поместил этот вариант в «Библиотеке поэта» как первую редакцию поэмы.

Напоследок гулял с друзьями-поэтами под чинарами. Н. Я. считала, что «таких деревьев вообще не существует, это выдумка поэтов… А Бим и Бом кончаются».

Последняя запись о ней. «З апреля. Кажется. что я уехал из Ташкента 31-го. Это кульминация. Больше ничего не было. Опять смотрю на город первыми глазами и все-таки не воспринимаю сегодняшнего Ташкента. Он для меня не город, а память. Н. Я. вспомнила Тютчева:

Так души смотрят с высоты
На ими брошенное тело.

С Эдиком было все чин по чину, а потом нашли журнал «Пробуждение» за 1916 год и зубоскалили до Эдиковой школы».

Вот так идти бы снова
В распахнутых пальто, –

сочинял я про наши веселые шатания по Ташкенту. Мы с Эдиком и вправду, как в каких-нибудь романах, стали друзьями на всю жизнь. Лиза, дочь Эдуарда Григорьевича, в школе даже написала сочинение «О дружбе папы и дяди Вали».

4 апреля я уехал. Еду в поезде, а в памяти звучит голос даже не Н. Я., а самого поэта: «И стынет рожок почтальона». Образ из «Приключений Мюнхаузена». И вот рожок для нас ожил, звуки его вдруг оттаяли. «Возможна ли женщине мертвой хвала?» Или памяти Андрея Белого: «Он, кажется, дичился умиранья / Застенчивостью славной новичка…» Перед отъездом точно узнал. что Мандельштам умер и нет смысла, как это было в войну со многими, надеяться, что вышла ошибка. Н. Я. просила меня разыскать Юрия Казарновского (в наших рукописных антологиях был его «Зоопарк») и узнать про обстоятельства смерти поэта. Но вскоре Казарновский сам объявится в Ташкенте.

И вдруг я рассмеялся, как бы услышав в стуке колес:

– Лесбия, где ты была? – Я лежала в объятьях Морфея.
– Женщина, ты солгала. В них я покоился сам.

В Москве долго «лечился» от влияния Мандельштама, в каком меня все уличали, от его поворотов и интонаций, на какие не имел права. Зато в подражаниях его шуткам для «Антологии античной глупости» меня пока еще никто не уличил. Первый мой сборник «Отплытие» заканчивался тайным вкладом в эту великую антологию. Его оценил Е. Я. Хазин, помогавший мне составлять книжку и даже собственным синим карандашом зачеркнувший ее обложку, похожую на шоколадную обертку с белым теплоходом на реке цвета медного купороса, и все рисунки до одного.


СТАТУЯ ПОД ПОКРЫВАЛОМ

Скульптор в волненье. Сейчас покрывало со статуи сбросят.
Площадь народом полна. Люди открытия ждут.
Что ж волноваться? Твой труд утвержден и одобрен.
Он сквозь инстанции все благополучно прошел.

Одна руководящая дама вызвала меня в издательство и сообщила, что на данной стадии стихи заменить нельзя. Придется их вырубить, и тогда ни к селу ни к городу останется пустая страница. «Что именно вас смущает?» – поинтересовался я. «Сквозь инстанции все»! – возмутилась дама. – Как? И через ЦК партии?» Этот вопрос должен был меня добить. Но я не растерялся. «Разумеется. Как же без ЦК?» – утешил я ее с таким видом, будто только что побывал чуть ли не у самого товарища Суслова. Дама успокоилась, и страница не стала пустой.

И еще след тех ташкентских чтений. Мандельштамовские птицы, его щеглы, поражали меня: «В обе стороны он в оба смотрит – в обе! – Не посмотрит – улетел!» Сколько ж я написал стихов о птицах1 Вторая моя книга называлась «Дикий голубь».

Опять лишь Евгений Яковлевич да Эдик (ему я посвятил стихи про горлинок) поняли, от кого это идет:

Лучшая одежда – это крылья:
Хорошо сидит, прочна, легка,
Не боится ни дождя, ни пыли
И уносит нас под облака.

Лишь недавно узнал, чем кончалось письмо Надежды Яковлевны Эренбургу, врученное мной: «Если будете пить вино, выпейте за мертвых и живых и дайте о том телеграфное уведомление».


Валентин Берестов. Избранные произведения в двух томах. Т. 2. М., 1998. С. 221–248.


Новости

Случайное фото

 

Акварель Татьяны Александровой Акварель Татьяны Александровой В. Берестов и К. Чуковский Химкинское водохранилище. 1948 Археологические раскопки в Новгороде. 1948 Фотография Алексея Гольянова.  1990. С всесоюзного фестиваля авторской песни в Киеве. Нью-Йорк. Перед отъездом в аэропорт. 2 апреля 1998

Обновления сайта