Правило слабой строки

Андрей Чернов

ПРОГУЛКА ПО НЕВСКОМУ С ВБ

Такой московский – грузен и небрит,
Вдруг просиял и явно не по теме:
– Вон питерская рифма, – говорит, –
Пельмени – Мельпомене.

Ремонт в пельменной. В драме перерыв.
И самозванцем выглядит философ,
Что, лирику дидактикой смирив,
Юродствует заради парадоксов.

Се хохотун. Неправильный герой
Из детства, из придавленного действа.
Но я-то видел, как при нем иглой
На караул берет Адмиралтейство.
1990

Он так боялся своего семидесятилетия («Меня же тут разорвут!..»), что сбежал от него аж в Америку, к дочери. Не помогло. Вернулся – достали, долюбили, разорвали.

– Загнали мы с тобой Валю! – сказал совестливый Александр Аронов, у которого Берестов за пару дней до своей последней больницы выступал на поэтическом вечере. Вечер Аронова был в здании «Русского Дома», в полуподвале какого-то театрика у Чистых прудов. Берестов выступал как обычно, то есть с блеском. Потом посидели у стойки театрального буфета с Вадимом Черняком, еще одним замечательным (и потому малоизвестным) поэтом, и я убеждал Берестова держаться до ХХI века. А то чего ты когда-то написал: «И я пойду туда дорожкой строк…»

Берестов вскинул брови:

– Да, это странная история. Почему-то, когда я эти стихи опубликовал, критики решили, что я пишу о смерти… О том, что не доживу… А я о жизни писал: «…И потрублю немножко в свой рожок…»

Потом, уже вдвоем, мы шли из театра в метро. Тротуар был разрыт (меняли кабели или трубы), и мы грохотали по наброшенным на полутораметровую бездну гулким металлическим щитам. Говорить было решительно невозможно, но я пытался процитировать ему невесть откуда всплывшие юношеские свои стихи: «…Скрипят полуботинки об искусственный настил, / А тяготы земных пластов известны / Строителям, шахтерам да копателям могил. / Зато всегда при нас иные бездны».

И последние минуты в той, земной жизни – один перегон столь же гулкого тоннеля (ему от Чистых до Юго-Западной, мне до Лубянки).

Обнялись. Уже выйдя, я оглянулся и увидел совсем другое лицо– некрасивое, искаженное гримасой то ли боли, то ли мысли. И величественное, как боль или мысль. То, которое через несколько дней будет смотреть в себя в дешевом и красном, советской выделки, фанерном гробу.

* * *

В 70-х у него висела на стене маленькая гитара, на которой был наклеен газетный заголовок «Вдруг придет Булат».

Булат так и не пришел, хотя они и успели обняться (на улице, случайно) перед уходом из этого мира.

Окуджава был после тяжелой своей закордонной больницы. Вот их разговор в пересказе Валентина Дмитриевича:

– Ну что, Булат, а хорошо жить?

– Хорошо.

Я успел рассказать Окуджаве, что Берестов написал о нем мемуар.

Окуджава живо заинтересовался, но потух, когда выяснилось, что эти воспоминания он уже читал.

Он хотел еще.

А вот мой последний разговор с Окуджавой в его Безбожном переулке:

– Берестова недооценивали, потому что у него не было врагов. А сейчас я думаю, а так ли уж это и плохо – не иметь врагов?

Не было врагов?

И до сих пор живы те, кто ненавидел и ненавидит Берестова. (Откройте, если не брезгливы, хотя бы том мемуаров Виктора Топорова. Это именно ненависть, то есть активное неприятие, неприятие до судорог пера, до лжи, до жидкого – от страха, что ли? – словесного стула.)

Топоров, видимо, не знает, что Берестов говорил: «Осторожно, я – зеркало. Вы хотите сказать обо мне, а говорите о себе». Знал бы – подумал, какими точными эпитетами сам себя награждает и аттестует.

– Это у Берестова-то врагов не было? – кричу Булату через стол, на котором почти холостяцкая закуска и бутылка выставленной им и им же сполна аттестованной водки («Немецкая, грушевая, хорошая, Войнович привез»). – Да его вся эта квасная шобла ненавидела еще больше, чем вас: «Он же – де-т-ск-ий!..»

Окуджава удивлен. С номенклатурной публикой, которая интеллигентность (особенно провинциальную, по-старорусски народническую) считает инородством, а детскость и чистоту – страшно неприличным извращением, Булат давно уже не пересекается.

«Легкий был человек, – скажет о Берестове мой питерский приятель, театральный режиссер, – все богатство дарил сразу».

Дарил. Но и мучался оттого, что его, первостатейного русского лирика, записывают то «в детские», то в подражатели его любимого Маршака.

Легкий?.. Ну да, потому что дружбу считал нормой общения. Его друг Натан Эйдельман полагал, что дружба выше любви, но Берестов пошел, пожалуй, дальше. «Дружба, – говорил он, – это единственная возможность войти дважды в одну реку». И при этом его дружба всегда была любовью: умел и ревновать, и обижаться, хотя обиду не показывал, а любимым ругательством было «Ну, злодей!».
Впрочем, если и обижался, то только на своих.

Когда в начале 80-х его телефон посадили на прослушку, он вдруг полюбил длинные телефонные разговоры обо всех, с кем дружил в юности, – о Пудовкине, Ахматовой, Чуковской, Маршаке и Алексее Толстом: «Они (то есть те, кто слушают) тоже люди, их надо просвещать!»

Добрый?..

Вот сценка на его кухне на улице Волгина, куда за четверть века нашего общения я перетаскал всех моих приятелей-стихотворцев. Конец 70-х. Стихи читает И., только что объявившийся откуда-то с Алтая молодой, мрачный, входящий в богемную популярность поэт. Стихи с длинной строкой, метафорические (но не под Бродского) и скучные. Читает десять минут, пятнадцать…

– Иван, а дайте-ка мне глазами…

Берестов с носом уходит в рукопись. И вдруг:

– Послушайте, да вы же прекрасный французский поэт!..

И к изумлению бедного Вани, начинает с листа переводить его стихи на французский:

– Слышите, вот и звук появился!..

Добрый…

Он сам рассказывал, как на каком-то вечере объявился странный полукарлик, преследовавший его своими претензиями в послевоенной Москве. Объявился (лет через тридцать) и взялся за старое.
– У меня в глазах помутилось, и вдруг, как молния, – две строки. А в следующую секунду понимаю, что, если я сейчас прочту их вслух, эти строки его убьют… Я не прочел…
А строки были такие:

Хоть и не вырос этот гном,
Остался он большим говном.

Детский… Лишь с третьей попытки в «Новой газете» мне удалось опубликовать берестовский отклик на гигиеническую рекламу, заполонившую ТВ в середине 90-х. (Долго пришлось объяснять коллегам-журналистам, что это называется не пошлость, а сатира.) Ну представьте, что, насмотревшись телевизора, должна думать маленькая девочка о своем будущем:

Женщиною быть довольно гадко.
Сверху перхоть. А внизу прокладка.

Его друг Наум Коржавин уже после распада коммунистической империи сказал, что у Берестова есть один недостаток – он вежливо мыслит. Берестов тогда вежливо же промолчал. Вступлюсь, позволив себе цитату из собственных (неопубликованных) записок:

Сатанаил. Анаграмма, образованная из фамилии «Сталин» году в 1979-м поэтом Валентином Берестовым. Композитор Григорий Гладков, зашедший ко мне в гости и впервые в жизни увидевший Берестова, так растерялся, что решил спросить у него что-то самое-самое, но вместо этого вдруг брякнул: «Валентин Дмитриевич, а почему в словах „Сталин“ и „Сатана“ все буквы одинаковые, а „л“ – лишнее?» Берестов сдвинул очки на нос и на несколько секунд напрягся. А потом вскинул на нас детские, но почему-то в тот миг очень серьезные глаза и сказал: «А потому что Сатанаил».

Кажется, это не пришло в голову ни одному из раскулаченных Сталиным старообрядцев. Иначе бы мы это слово знали.

За «вежливость мышления» экстраверт Коржавин принял ту внутреннюю работу, которая в Берестове происходила постоянно. А ведь они не одно десятилетие крепко дружили и, кажется, всегда друг дружку понимали.

Вежливый?

Это он-то, который мог заявить в компании снобствующих ленинградцев: «А Петербург москвич построил!» (На него, впрочем, не обиделись: и не потому, что Берестов калужанин, а потому что он просто Берестов.)

Он рассказывал, как пожаловался Чуковскому в середине 60-х, что пишет археологическую прозу, а стихи не идут, и услышал от тишайшего деда Корнея: «Валя, вы еще такой молодой человек, что не знаете: по одному и тому же каналу в одно и то же время моча и сперма идти не могут!»
Ну конечно, вежливый…

Рубеж 70–80-х. Улица Качалова. Вечер. Снегопад. Мы с Берестовым идем мимо радиокомитета к Садовому кольцу, навстречу выплывают трое прохожих: длинный витийствует, а по бокам двое (непонятно какого роста, потому что идут в полупоклоне). Когда почти поравнялись, длинный картинно выкинул руку вверх и громко произнес:

– Я испытал невыразимую…

– Здравствуй, Женя! – просто сказал Берестов.

– …А… Валя… привет! – досадливой скороговоркой отозвался на ходу Длинный. – Так вот… Я испытал невыразимую тоску!..

И вновь вскинул руку к снежным и пустым небесам.

Наверное, это было лучшей иллюстрацией к любимой Берестовым толстовской (Льва Николаевича) формуле модернизма: «Похоть. Гордость. Тоска жизни».
Хорошо, что смех при снегопаде звучит тише, чем обычно: сдерживались мы до последнего – шага три или четыре.

* * *

А еще он любил повторять где-то им вычитанное: человек редко думает, 90 % того, что мы говорим, – повторение чужого.

То ли в конце 80-х, то ли в самом начале 90-х по его требованию мы перешли на «ты». Требование было неожиданным и решительным. Меня вполне грело наше многолетнее «вы», прошедшее испытание двумя десятилетиями, но почему-то я понял, что отказаться нельзя:

– Хорошо, но тогда «Андрей – ты», «Валентин Дмитрич – ты».

Это Нинка Короткова, дружившая с его дочерью Маринкой с розового детства, не испытывала потребности в его отчестве и вкусно звала его «дядей Валечкой».

Нет, дико было не само «ты» в адрес человека, который был младше моего отца, но старше мамы. Мой приятель, московский лингвист Сергей Николаев, однажды, сам того не заметив, сказал четырехстопным ямбом фразу, которая вполне тянула на строку из стихов о Лже-Дмитрии: «Жеманно выкая по-польски…» (Моду на «вы» на Руси ввел Алексей Михайлович, так что наше «вы» – не французское, а именно польское заимствование из французского.) Дико было то, что разрушался привычный фонетический образ, и такое родное «Дмитрич», отлетая, оголяло какие-то валентности в оставшемся трехсложном его имени.

Представить себе что-то вроде «А я тебе, Валентин, скажу…» было столь же нереально, как примерить бабаевское (его детского еще друга литературоведа Эдуарда Бабаева) «Валя!» или коржавинское «Валька!».

Берестов согласился на мой вариант, и потом я несколько лет учился выговаривать на людях «Ты, Валентин Дмитриевич…», ловя то удивленные, то полуиспуганные, даже ревнивые взоры.

Пушкин прав: в наших устах «вы» – пустое, а «ты» – сердечное.

Недавно я поймал себя на том, что, даже если не повторяю его мысли, все равно на девять десятых мыслю в его парадигме. И сам не замечаю, что при всей несхожести и наших поэтик, и наших натур в душе ношу странное звание его ученика. А это звание, как говорил Александр Аронов, – пожизненное.

А для тех берестовских учеников, которые еще родятся (и чьим грядущим стихам он порадовался бы как своим), сообщаю его «Правило слабой строки». Звучит оно так:

Слабая строка в стихотворении указывает на то место, на котором должна быть самая сильная строка. Просто именно здесь сопротивление материала оказалось больше, чем во всем тексте. Значит, эту крепость надо брать осадой.

Эта осада, как я знаю, по всем правилам военного искусства могла длиться по несколько лет.
Впрочем, было и второе правило Берестова: в первой строке стихотворения интонация должна идти вверх, иначе стихи застрянут на месте. Это как у Пушкина: «Вошел – и пробка в потолок!..»

* * *

В 70-е он говорил: «Вас должны бить в той комнате, в которой вас уже нет». Увы, сам он оставался в тех комнатах, которых уже и на свете не было. На заре горбачевской реформы (он предрекал ее лет за десять, уговаривая нас не спиться, не изблядоваться, не уехать, а подождать того времени, «когда за газетами будут занимать очередь у киосков с шести утра») он читал нам с Ниной Коротковой свои стихи, опубликованные, кажется, в «Огоньке» еще при Сталине. Стихии были очень советскими, но почему-то свежими. И вдруг строка:

Стали настоящие преграды…

«Что?!.» – ахнули мы с Нинкой.

Изумление наше не знало границ. У Берестова главный критерий качества стихов определялся ахматовским к ним подходом: «Есть звук!» (Или «Нет звука…»). Этот подход определял не строку, а саму жизнь. И вдруг – такой стык, такое сращение: «Сталина стоящие преграды…»

Тогда-то я впервые в жизни и увидел, как мгновенно может выступить пот на человеческом лбу:

– Боже, и ведь никто не заметил…

Советская власть сломила (не сломала, но перекорежила) его в 46-м. Постановление ЦК ВКПб о журналах «Звезда» и «Ленинград» вместе с докладом Андрея Жданова метили даже не в Ахматову и Зощенко, а в первую очередь в ту свободолюбивую послевоенную поросль, из среды которой ждали тогда «нового Пушкина».

Товарищу Сталину живые Пушкины были не нужны. Берестов рассказывал, как читал он на улице, под дождиком, газету «Правда» и думал: «Я не понимаю, почему Ахматова – враг. Значит, я тоже инфицированный. А коли так, то я не имею права писать стихи».

Чего стоил для русской поэзии побег Берестова в «поле», в археологическую прозу, мы никогда не узнаем.

Только из этого своего «поля» он всегда возвращался с удивительными находками. И главные из них были связаны с пушкинистикой. Мало того, что Берестов открыл русскому читателю мир пушкинского детства (тоненькая его книжка «Ранняя любовь Пушкина» была издана в библиотечке «Огонька» в 1989 году), он еще и ухитрился отыскать два неизвестных стихотворения Пушкина… в собрании сочинений самого Пушкина.

Берестов говорил, что в пушкинистике сегодня почти невозможны мелкие открытия. Только – крупные. И сам четырежды блистательно подтвердил это.

Сначала он объяснил, что за пушкинским выражением «лестница чувств» стоит секрет русской национальной художественной формы. Пушкин открыл лестницу чувств, слушая народные песни, и применил это свое открытие в «Онегине» (Валентин Берестов. Лестница чувств. М.: Вагант, 1996).

Потом Берестов показал, что якобы записанная Пушкиным в Михайловском песня «Как за церковью, за немецкою…» – стихи самого Пушкина. Причем одни из последних, написанные уже в квартире на Мойке, из окон которой была видна Немецкая лютеранская церковь.

Как за церковью, за немецкою,
Добрый молодец Богу молится.
– Как не дай, Боже, хорошу жену, –
Хорошу жену в честной пир зовут,
Меня, молодца, не примолвили.
Молоду жену – в новы саночки,
Меня, молодца, – на запяточки.
Молоду жену – на широкий двор,
Меня, молодца, – за воротички.

К слову «примолвили» поэт ставит сноску: «пригласили».

Это очень страшные стихи: «честной пир» – царский. Когда «молоду жену» Наталью Николаевну звали в Аничков дворец, Пушкина нередко забывали «примолвить». Или же он, как арап на запятках кареты, провожал жену лишь до дверей, поскольку выяснялось, что поэту (и только ему одному!) не сообщили форму одежды.

Это не Хармс. Это Россия.

Еще одну тоже не народную, а пушкинскую песню Берестов обнаружил в собрании, переданном Пушкиным Киреевскому. И блистательно это аргументировал, разрешив загаданную самим Пушкиным загадку: мол, разбери, что поет народ, а что смастерил я сам. Над этой загадкой ломали голову и Киреевский, и многие поколения пушкинистов. Берестов же выявил единственную в собрании песню, которую нельзя спеть на одну мелодию. И оказалось, что песня «Уродился я несчастлив, бесталанлив…» именно «составлена» из образов и мотивов всех прочих.

В 80-х Берестов потряс меня еще одним новым пушкинским текстом. Написать работу о нем Валентин Дмитриевич не успел. Но подарил мне машинописный листок со своей реконструкцией пушкинского стихотворения.

Он просто мысленно соединил два отрывка, сохранившихся в бумагах поэта, а от себя добавил лишь два слова, чтобы заполнить пропуск в одном из стихов.

О нет, мне жизнь не надоела,
Я жизнь люблю, я жить хочу,
Душа не вовсе охладела,
Утратя молодость свою.
Еще хранятся наслажденья
Для любопытства моего,
Для милых снов воображенья,
Для чувств, [для естества] всего.
О сколько нам открытий чудных
Готовит просвещенья дух
И опыт, сын ошибок трудных,
И гений, парадоксов друг,
И случай, бог изобретатель…

<между 1829 и 1836 годом>

Самое ценное, что есть в стихах Пушкина, – это, наверное, их интонация. Ее-то и восстановил Берестов. И строки, которые от длительного телеупотребления стали почти никакими, вдруг обрели дыхание.

Были черновиком – стали шедевром.

* * *

В двухтомнике (Валентин Берестов. Избранные произведения. М., 1998), который он успел подержать в издательстве в виде сигнала (тираж привезли прямо к гробу в ЦДЛ), его лирика растворена в зарифмованных зарисовках и многочисленных стихотворных декларациях. Выковыривать оттуда истинно берестовские стихи – значит обладать правом на истину. Я этим правом не обладаю, потому эту подборку составил по своему вкусу и разумению. Критерием был тот же ахматовско-берестовский термин – «звук».

Берестов – не взрослый и не детский. Он поэт «общего рода», лирику которого (в обычном ее понимании) трудно отделить от мгновенных фотографий поэтической памяти, становящихся поэзией то ли благодаря доброте и юмору, то ли вопреки природному уму и профессиональной умелости автора. Свои стихи он предлагает читателю как дар своей дружбы.

Трудность отбора еще и в том, что Валентин Дмитриевич был сердечником (без нитроглицерина на улицу не выходил), а у поэтов-сердечников организм пытается перехитрить поэта. Сердце поэта знает, что именно через него проходит трещина мира, ну и сговаривается с мозгом и памятью, чтобы не разорваться прежде времени (так было и с поздним Окуджавой, говорившим мне перед своей последней поездкой в Германию и роковой Париж: «Строчки приходят, а что с ними делать – не знаю», и, как я полагаю, с поздним Бродским).

В последние годы лирика ему давалась трудно. Но это была не потеря дара, а болезнь тела. И он, кажется, сам это понимал. 15 марта 1998 года, подписывая мне новый сборник стихов, он вдруг рассмеялся. Стало понятно, что надпись будет в стихах. Так и оказалось:

А все же хорошо тому поэту,
Кого везут по детскому билету!

Впрочем, для Берестова это даже не стихи, а так, надпись на детской книжке, экспромт, сочиненный в одно мгновение в преддверии вечности.

2003


P.S.

Почему Берестов – великий поэт? (Я не оговорился, я уже лет двадцать так считаю.)

Взрослые не помнят детства – от него остаются разрозненные картинки, цветные стеклышки убитого калейдоскопа. Напрочь забывается детское мироощущение, рассыпается логика поступков, куда-то исчезает детский ценностный мир. Берестов открыл, подарил русскому читателю свое, а, значит, и его, читателя, детство.

А еще Новелла Матвеева сформулировала: «Если б меня спросили, кто человек столетия, я бы сказала: Валентин Берестов. Именно таких людей XX веку на хватало больше всего».

14 сентября 2011