Ранняя любовь Пушкина

Ранняя любовь

Этот пункт внесен (и зачеркнут) Пушкиным во вторую программу его записок. Они, увы, не были написаны. И все же в 1835 году рука Пушкина перенесла на бумагу следующий текст: «Как это странно, что я был так безгранично предан и глубоко привязан к этой девушке в возрасте, когда я не только не мог испытывать страсть, но даже понять значение этого слова. И однако же это была страсть!» И это далеко не все из того, что мы можем прочесть у Пушкина о ранней любви.

Делая обширную выписку из дневника Байрона (во французском переводе), Пушкин, конечно же, думал и о себе. Заметка «Байрон» посвящена детству великого англичанина. Здесь Пушкина больше всего интересовало влияние детства на дальнейшую жизнь поэта. В особенности его ранней любви. Пушкин использует именно это понятие: «Осьмилетний Байрон влюбился в Марию Доф, — подчеркивает он. — 17 лет после этого в одном из журналов он описал свою раннюю любовь». И раз уж мы не располагаем пушкинским рассказом о его ранней любви, то почитаем вместе с Пушкиным рассказ о ранней любви Байрона.

«Я и сейчас спрашиваю себя, что бы это значило? Я не виделся больше с нею с этих пор». Мы не знаем, виделся ли Пушкин в юности или в зрелости с предметом своей ранней, детской любви, хотя в его стихах, кажется, есть свидетельство об этом. Но, скорее всего, он, как и Байрон, не искал встречи, а с удивлением вглядывался в воспоминания детства. «Мы были тогда детьми, — продолжает Байрон. — Я пятьдесят раз с тех пор влюблялся, и тем не менее я помню все то, о чем мы тогда говорили, помню наши ласки, ее черты, мое волнение, бессонницы и то, как я мучил горничную своей матери, заставляя ее писать Мери от моего имени; и она в конце концов уступала, чтобы меня успокоить».

Восьмилетний Пушкин мог бы сам писать письма по-французски. Но кто передавал его письма? И нет ли следов его детской бессонницы в сцене Татьяны с няней? Следы — в черновике:

И все молчало; при луне
Лишь кот мяукал на окне.

Это уже восприятие не влюбленной девушки, а влюбленного ребенка. Как жаль, что обо всем этом мы можем прочесть не в записках Пушкина, а лишь в его выписках из Байрона. И все же: «Я припоминаю наши прогулки и то блаженство, которое я испытывал, сидя рядом с Мери в ее детской (…) в то время как ее маленькая сестра играла в куклы, а мы с серьезностью, на свой лад ухаживали друг за другом». Тут уже вспоминается Ленский, «чуть отрок (в черновике — ребенок), Ольгою плененный», «свидетель умиленный ее младенческих забав». Мы еще поговорим об этом, а пока снова вернемся к байроновской записи, остановившей внимание Пушкина в последние годы жизни:

«Но как же это чувство могло пробудиться во мне так рано? Какова была причина и источник этого? И в ту пору, и несколько лет спустя я не имел никакого понятия о различии полов. И тем не менее мои страдания, моя любовь к этой маленькой девочке были так сильны, что на меня находит сомнение, любил ли я по-настоящему кого-нибудь с тех пор». «Ранняя любовь» как будто бы не стала соперницей влюбленностям Пушкина. Но проницательная дочь генерала Раевского Мария Волконская в своих записках предположила-таки, что Пушкин по- настоящему любил только свою музу.

«Как бы то ни было, — сообщает Байрон, — известие о ее замужестве как громом меня поразило. Я чуть не задохнулся, к великому ужасу моей матери и к неверию всех остальных». Может быть, предполагаемое «неверие всех остальных» и остановило Пушкина. Может, потому он и вычеркнул пункт «Ранняя любовь» из программы записок.

Память о ранней любви много значила для взрослого Байрона, великого поэта: «Это необычайное явление в моей жизни (ведь мне не было еще тогда полных восьми лет) заставило меня задуматься, и разрешение этого будет меня мучить до конца моих дней. С некоторого времени — сам не знаю почему — воспоминание о Мери (не чувство к ней) вновь пробудилось во мне с большей силой, чем когда-либо». Слово «воспоминание» подчеркнуто.

У Пушкина есть три образа любви: 1) любовь-реальность, 2) любовь-мечта, самая возможность любви, 3) любовь-воспоминание, более уже невозможная, невозвратная. Предмет такой любви может стать не только собирательным, но и множественным, как в черновиках «На холмах Грузии».

Прошли за днями дни. Сокрылось много лет.
Где вы, бесценные созданья?
Иные далеко, иных уж в мире нет,
Со мной одни воспоминанья.

В воспоминаниях невозвратная, невозможная любовь становится невинной, девственной, приобретает черты первой, идеальной любви. Все «бесценные созданья» вдруг входят в один образ:

Я твой по-прежнему, тебя люблю я вновь
И без надежд и без желаний.
Как пламень жертвенный, чиста моя любовь
И нежность девственных мечтаний.

Но вернемся к «нежности девственных мечтаний» Байрона: «Какой очаровательный образ ее сохранился в моей душе! Ее каштановые волосы, ласковые светло- карие глаза, все, вплоть до ее костюма. Я был бы поистине несчастен, если бы увидел ее теперь. Дей-ствительность, как бы ни была она прекрасна, разрушила бы или, по меньшей мере, возмутила бы черты восхитительной Пери, которой она тогда явилась и которая продолжает жить во мне, хотя с тех пор прошло более шестнадцати лет: ибо мне сейчас двадцать пять лет и несколько месяцев».

Образ маленькой пери жил и в сознании Пушкина. И может быть, он сделал этот перевод из другого англичанина, Барри Корнуола, когда в 1830 году впервые прочел о маленькой пери Байрона в книге Т. Мура «Мемуары лорда Байрона», вышедшей в Париже.

Можно краше быть Мери,
Краше Мери моей,
Этой маленькой пери;
Но нельзя быть милей
Резвой, ласковой Мери.

Резвой и ласковой, как ребенок. Но если Байрону ранняя любовь казалась необычным явлением, удивительным проявлением его неповторимой личности, то Пушкин щедро одарил ею своих героев. Даже казака из «Полтавы», того, кто вез донос на Мазепу. Казак любил Марию Кочубей:

Среди полтавских казаков,
Презренных девою несчастной,
Один с младенческих годов
Ее любил любовью страстной.

Младенческие годы и страстная любовь? Но ведь это то же самое, что «ранняя любовь» у самого Пушкина и «однако же это была страсть!» — у Байрона. Байрон- юноша, узнав о замужестве своей Мери, «задохнулся». Казак из «Полтавы», узнав про связь Марии с Мазепой, выразил свои чувства еще более энергичным образом. В черновиках поэмы сказано, что при одной мысли о Мазепе «все черты его угрюмы / Смех ярый зверски искажал». Зато его чувства к изменившей Марии выражены так, будто их испытывает великий поэт:

Убитый ею, к ней одной
Стремил он страстные желанья,
И горький ропот и мечтанья
Души кипящей и больной…
Еще хоть раз ее увидеть
Безумной жаждой он горел;
Ни презирать, ни ненавидеть
Ее не мог и не хотел.

Великие стихи! Но, может быть, Пушкин исключил их из поэмы потому, что они были для него слишком личными, слишком связанными с обстоятельствами его жизни, которые он не хотел раскрывать? Может быть, он пережил то же, что пережил Байрон, узнав о замужестве предмета своей детской любви? Но ведь никто этому не поверит, как не поверили Байрону.

В «Романе в письмах», наоборот, ранней, детской любви верна девушка: «Машенька не видела его семь лет, но от него в восхищении. Он провел у них одно лето, и Машенька беспрестанно рассказывает все подробности

его тогдашней жизни» и хранит его пометы на своих книгах. Ранней любви верны княжна Наталья Ржевская и стрелецкий сирота Валериан из «Арапа Петра Великого». Тот самый Валериан, который когда-то чуть не наделал пожара в комнате своего наставника, пленного шведа, стреляя из детской пушечки.

Верны ранней любви и герои «Дубровского»: «Дубровский узнал сии места; он вспомнил, что на сем холму играл он с маленькой Машей Троекуровой, которая была двумя годами его моложе и тогда уже обещала стать красавицей. Он хотел осведомиться о ней у Антона, но какая-то застенчивость удержала его». Так, видимо, и Пушкин хранил свою детскую тайну.

Владимиру Дубровскому перед отъездом в Петербург шел восьмой год. Значит, Маше было всего пять. Она обещала стать красавицей, и мальчик понимал это. Или понял, повзрослев и вернувшись к своим детским воспоминаниям. Кто знает, будь Дубровский поэтом, может, и он, вернувшись юношей в родные дубравы и вспомнив свою раннюю любовь, выразил бы эти чувства так же, как и двадцатилетний Пушкин:

Дубравы, где в тиши свободы
Встречал я счастьем каждый день,
Вступаю вновь под ваши своды,
Под вашу дружескую тень.

Вспомним стихотворение «Муза», где поэт в младенчестве своем беседует с богиней «с утра до вечера в немой тени дубов». И вот поэт снова вступает под их «дружескую тень»:

И для меня воскресла радость,
И душу взволновала вновь
Моя потерянная младость,
Тоски мучительная сладость
И сердца первая любовь.

Тут как бы предчувствуется будущий автор «Я помню чудное мгновенье…» и как бы уже слышится «и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь». Вот только «сердца первая любовь»— вроде бы не пушкинская тема. Это скорее тема его персонажа, Владимира, но не Дубровского, а Ленского. И кажется, будто он, «чуть отрок, Ольгою плененный», «свидетель умиленный ее младенческих забав», вдруг заговорил от первого лица в стихах юного Пушкина:

Любовник муз уединенный
В сени пленительных дубрав
Я был свидетель умиленный
Ее младенческих забав.

А вот и обещание красоты, угаданное мальчиком Дубровским. Оказывается, это чувства самого автора:

Она цвела передо мною,
И я чудесной красоты
Уже угадывал мечтою
Еще неясные черты.
И мысль о ней одушевила
Моей цевницы первый звук
И тайне сердце научила.

То же он потом скажет и про Ленского, кому подруга детских игр —

…подарила
Младых восторгов первый сон,
И мысль о ней одушевила
Его цевницы первый стон.

Сочинять, по свидетельствам близких, Пушкин начал лет в 8–9. Ранняя любовь научила его тайне. У Ленского же в этой тайне не было необходимости:

В тени хранительной дубравы
Он разделял ее забавы,
И детям прочили венцы
Друзья соседы, их отцы.

Ленский, как и Владимир Дубровский, надолго расстался со своей ранней любовью, но не забыл ее и в разлуке, верный будущей, обещанной красоте:

Ах, он любил, как в наши лета
Уже не любят; как одна
Безумная душа поэта
Еще любить осуждена;
Всегда, везде одно мечтанье,
Одно привычное желанье,
Одна привычная печаль.

С этой привычной печалью, если верить «Посланию к Юдину» (1815 г.), он не расстался и в Лицее:

Везде со мною образ твой,
Везде со мною призрак милый.

А как же лицейские увлечения поэта? Как они сочетаются с той любовью, которая по силам лишь одной безумной душе поэта? Впрочем, у Ленского тоже были «чужеземные красы». Но:

Ни охлаждающая даль,
Ни долгие лета разлуки,
Ни музам данные часы,
Ни чужеземные красы,
Ни шум веселья, ни науки
Души не изменили в нем,
Согретой девственным огнем…

Вот он, жертвенный пламень чистой любви, вот она, нежность девственных мечтаний, из первой редакции «На холмах Грузии». Значит, и это идет от детства. Значит, девственный огонь ранней любви долго согревал сердце поэта. Значит, он писал не только о Ленском, но и о себе:

Простите, игры золотые!
Он рощи полюбил густые,
Уединенье, тишину,
И ночь, и звезды, и луну,
Луну, небесную лампаду,
Которой посвящали мы
Прогулки средь вечерней тьмы,
И слезы, тайных мук отраду…

«Тоски мучительная сладость», «тайных мук отрада», «мне грустно и легко» — все это одно чувство, открытое еще в детстве. Байрон всю жизнь помнил «каштановые волосы, ласковые светло-карие глаза» своей Мери, но он не хотел «увидеть ее теперь». Пушкин увидел:

Глаза, как небо, голубые,
Улыбка, локоны златые,
Движенья, голос, легкий стан…

Это Ольга Ларина, но, наверное, не только она:

Ее портрет: он очень мил,
Я прежде сам его любил.

Любил, надо думать, не портрет, а оригинал. И верно. Эти черты в Марии, героине «Бахчисарайского фонтана», нравятся поэту и нисколько ему не надоели, даже «кудри легкие льняные» (черновик):

Все в ней пленяло: тихий нрав,
Движенья стройные, живые
И очи томно-голубые.

Что же касается голоса и движений, то Мария «домашние пиры волшебной арфой оживляла». В черновике арфа как-то по-детски названа веселой. И еще:

Никто сравняться с ней не мог,
Когда на играх Терпсихоры
Она полетом стройных (вариант: легких) ног
Невольно увлекала взоры.

Такими играми Терпсихоры могли быть, например, знаменитые (они даже в «Войну и мир» попали!) детские балы у московского танцмейстера Иогеля, где, как считает Н. О. Лернер, Пушкин и встретил Сонечку, дочь литератора Н. М. Сушкова. Лернер почему-то не обратил внимания на то, что видеть ее танец маленький Пушкин мог не только у Иогеля, а прямо дома у Сушковых, куда, как и к Бутурлиным и Трубецким, сестра и брат Пушкины ездили учиться танцам. Не отозвалось ли детство Сони Сушковой в детстве Марии? А если мы вспомним, что литератору Н. М. Сушкову, пожилому сенатору, было, скажем, в 1807 году шестьдесят лет, то черновики «Бахчисарайского фонтана» перенесут нас прямо в его дом времен детства Пушкина:

Для старика была закон
Ее младенческая воля.
Одну заботу ведал он:
Чтоб дочери любимой доля
Была, как вешний день, ясна,
Чтоб и минутные печали
Ее души не помрачали,
Чтоб даже замужем она
Воспоминала с умиленьем
Девичье время, дни забав,
Мелькнувших легким сновиденьем.

Столь же трогательным был поначалу и образ девочки Ольги в «Онегине», которая, в глазах родителей, «цвела, как ландыш потаенный». И вдруг поэт «задохнулся», как это было с Байроном, вдруг, как у казака из «Полтавы», «смех ярый» исказил черты лица, не только собственного, но и той, кого любил: «Как эта глупая луна/На этом глупом небосклоне». Даже луне досталось! В том, что возвышенная героиня молодой лирики стала обыденным персонажем «Онегина», есть, по-мо- ему, след какой-то юношеской драмы. Добавим, что Софья Николаевна Сушкова рано вышла замуж за пензенского гражданского губернатора Панчулидзева, прославленного, увы, своим казнокрадством.

Свою раннюю любовь вместе с пленительными и хранительными дубравами поэт отдал Ленскому:

Он пел дубравы, где встречал
Свой вечный, юный идеал, —

сказано в черновике. Кто знает, ограничивались ли встречи Пушкина-мальчика с его маленькой, годом моложе его вдохновительницей лишь Москвой? Не виделись ли они и летом в имении Пушкиных или Сушковых?

Так в Ольге милую подругу
Владимир видеть привыкал:
Он рано без нее скучал
И часто по густому лугу
Без милой Ольги, меж цветов
Искал одних ее следов.

«Рано без нее скучал», то есть не должен был еще по крайней малости лет испытывать такие чувства. В лицейском стихотворении «Осеннее утро» (1816 г.) тот же мотив, поиски следов своей милой:

Уж нет ее… я был у берегов,
Где милая ходила в вечер ясный;
На берегу, на зелени лугов
Я не нашел чуть видимых следов,
Оставленных ногой ее прекрасной.

Наступила осень, и девочку увезли родители:

Поля, холмы, знакомые дубравы!
Хранители священной тишины!
Свидетели младенческой забавы!
Забыты вы… до сладостной весны!

Не поверят, что младенческой! И Пушкин пишет «свидетели моей тоски, забавы», а в начале стихотворения вместо «с милою любви моей мечтой» появляется уже совсем взрослое — «с образом любовницы драгой».

«Вечный, юный идеал», девственный огонь ранней любви, вернее, как у Байрона, памяти о ней. Отсюда та детскость, без которой бедна жизнь взрослых людей, немыслима истинная любовь:

И ласковых имен младенческая нежность.

Но как раз детскости-то в стихах Пушкина о соб-ственном детстве и нет. Тогда детей часто рисовали как маленьких взрослых, и к восьмилетней девочке можно было обратиться так, как это сделал семнадцатилетний Пушкин:

Амур дитя, Амур на вас похож —
В мои лета вы будете Венерой.

Зато детскость есть и в «Арапе Петра Великого», и в «Дубровском». Там веришь ранней любви героев, словно она не исключительное, странное явление, каким она кажется Байрону, а общечеловеческая норма. Недаром образ маленькой девочки для Лермонтова будет дорог, как «розового дня над рощей первое сиянье», а в стихах Фета будет так много значить зловещий крик ворона в тот момент, когда «подруга игр моих надолго уезжала». Но у Ленского и у молодого Пушкина ранняя любовь лишена детскости, она выглядит романтическим преувеличением, не вводит в детство, а выводит из него. Может, потому мы так долго даже и не ощущали отзвуков долицейского детства в творчестве Пушкина. Поди пойми, что, так сказать, лирический герой этого отрывка начала двадцатых годов еще даже не лицеист, а ребенок, «дошкольник».

Скажи — не я ль тебя заметил
В толпе застенчивых подруг,
Твой первый взор не я ли встретил,
Не я ли был твой первый друг.

И еще замысел начала 20-х годов. Именно тогда Пушкин писал свои первые, уничтоженные записки:

В беспечных радостях, в живом очарованье,
О дни весны моей, вы скоро утекли.
Теките медленней в моем воспоминанье.

Этих воспоминаний нет, но все же они, как мы видели, существуют. В том числе и воспоминания о первой любви. Вот уж и впрямь «любви все возрасты покорны». Создавая эту формулу, Пушкин не исключал из нее и очень ранний возраст.

Впрочем, вымысел, воображение Пушкин ценил больше, чем воспоминания. Воображение, как он считал, для читателей Байрона должно было восполнить утрату записок поэта. И в Дневнике 30-х годов Пушкин делает «примечания для потомства», полагая, что оно своим воображением угадает пропущенное. Да и в самом детстве для него важнее всего, как мы видели, не столько события, сколько воображение, «милые виденья», мечты.

Тени в волшебном фонаре

Когда говорят о детстве Пушкина, то всегда поминают «Послание к Юдину» (1815 г.). Между тем эти стихи почти ничего не говорят о детстве поэта, они обращены не в прошлое, а в будущее поэта и наполнены его будущими, а не прежними, сохранившимися в воспоминаниях образами. На «Послании» словно бы лежит какое-то заклятие. Многим свидетельствам о детстве в творчестве поэта не верят скорее всего потому, что слишком поверили «Посланию к Юдину». Сейчас мы попробуем снять это заклятие.

«Послание к Юдину», написанное шестнадцатилетнем лицеистом, было опубликовано через 18 лет после смерти поэта. П. В. Анненков в своих «Материалах для биографии Пушкина» напечатал всего 12 из 227 стихов «Послания к Юдину», отбросив даже начало послания. Теперь оно начиналось так:

Мне видится мое селенье,
Мое Захарово; оно
С заборами в реке волнистой,
С мостом и рощею тенистой
Зерцалом вод отражено.
На холме домик мой; с балкона
Могу сойти в веселый сад,
Где вместе Флора и Помона
Цветы с плодами мне дарят,
Где старых кленов темный ряд
Возносится до небосклона
И глухо тополы шумят…

Веселый подмосковный сад пушкинского детства. Античные богини для дворянского мальчика вроде волшебниц из хорошо знакомых сказок. «Заборы» — не ограды, а мостки, с которых забирают воду из речки. Дальнейшее показалось Анненкову «нелепым, как мечта ученика»:

Туда зарею поспешаю
С смиренным заступом в руках,
В лугах тропинку извиваю,
Тюльпан и розу поливаю —
И счастлив в утренних трудах.

Во втором томе собрания сочинений Пушкина Анненков опубликовал еще три отрывка из послания в 22, 13 и 12 стихов. Видимо, стихотворение казалось исследователю нестерпимо длинным, и он боялся утомить читателя. Мол, сколько мог Пушкин рассказать о своем детстве в Захарове и как он все исказил и перепутал! Как справедливо отмечает Ю. М. Лотман, «в лицейское «Послание к Юдину» Пушкин вводит черты реального пейзажа села Захарова, с которым были связаны его детские воспоминания. Однако образ автора, который мечтает над Горацием и Лафонтеном, с лопатой в руках возделывает свой сад, в собственном доме за мирной сельской трапезой принимает гостей, конечно, насквозь условен и ничего личного не несет: Пушкин бывал в Захарьине с 1806 по 1810 год, т. е. между семью и одиннадцатью годами, и поведение его, конечно, не имеет ничего общего с этой литературной позой». (Захарово называли еще и Захарьином). Полностью «Послание к Юдину» напечатал в «Русской старине» (1884 г.) В. Е. Якушкин. И оказалось, что оно начинается не с детских воспоминаний, а с горячего юношеского обращения:

Ты хочешь, милый друг, узнать
Мои мечты, желанья, цели…

Не воспоминаниям детства, а мечтам юности, не прошлому, а будущему (даже возвращение в Захарово — в будущем!) посвящено это послание. Не с тем, что было раньше, а с тем, что будет с Пушкиным потом, надо было бы сопоставить это послание. Но было уже поздно. Сто с лишним лет в послании ищут лишь воспоминания детства, заимствованные идеалы да подражания готовым образцам. Это особенно досаждает. Все время ощущаешь, насколько послание отличается от тех прекрасных образцов, из которых взяты его наивные образы, строки, интонации, идеалы. Например:

Дымятся щи, вино в бокале,
И щука в скатерти лежит.

Явный Державин! А вот — Денис Давыдов:

Лежу — вдали штыки сверкают,
Лихие ржут, бразды кусают.

И опять привычные образы, знакомые интонации: «Соседи шумною толпою». «Подруга возраста златого, подруга красных дней моих». «Мечты находят, исчезают, / Как тень на утренней заре». Но погодите! Это нам с вами с детства знакомы строки: «Цыганы шумною толпой», «Подруга дней моих суровых», «Исчезли юные забавы,/Как сон, как утренний туман». А тут еще так далеко до «Цыган», до стихов «Няне» и «К Чаадаеву». Дальше — больше:

Все тихо: брезжит лунный свет;
Нахмурясь, тополь шевелится.

«Тиха украинская ночь»? И она пригрезилась Пушкину в Царском Селе при мысли о Захарове! Добавим же процитированный нами стих: «И глухо тополы шумят». И окажется, что здесь, как в «Полтаве», тополя уже одушевлены, они глухо шумят, хмурятся, шевелятся. В «Полтаве» эту картину видит не юный мечтатель, а старый мятежник:

И тополи, стеснившись в ряд,
Качая тихо головою,
Как судьи, шепчут меж собою.

Судьи Мазепы были свидетелями детства Пушкина!

Хрестоматийные строки из будущих сочинений Пушкина — автореминесценции, заимствования у самого себя, из «Послания к Юдину», где перед поэтом, как тени в волшебном фонаре (сравнение, восходящее к детству Пушкина), проносятся звуки, краски, образы его еще не написанных великих сочинений. Даже ветер тут словно бы веет из будущего:

Играет локоном власов И ногу стройную рисует Сквозь белоснежный твой покров.

Да это же «Буря», написанная в южной ссылке! Дева на скале «в одежде белой над волнами».

А ветер бился и летал
С ее летучим покрывалом.

На скале ей и место, а не под ивой у пруда, куда ее в мечтах поставил поэт-лицеист, заодно вообразив себя воином-ветераном на костылях.

И еще один замысел поэта-лицеиста:

Я жду красавицу драгую —
Готовы сани…

Неужели «Зимнее утро»? Да, ситуация та же, вот только прогулка не утренняя, а вечерняя:

Помчались кони, вдаль пустились,
По ветру гривы распустились,
Несутся в снежной глубине,
Прижалась робко ты ко мне.

Эта мечта не спешила сбыться. И в «Альбоме Онегина» поэт устами своего язвительного героя укорит столичных красавиц:

Мороз и солнце! чудный день.
Но нашим девам, видно, лень
Сойти с крыльца и над Невою
Блеснуть холодной красотою.

Куда там ночью в сани, днем на солнышко не заманишь:

Сидят; напрасно их манит
Песком усыпанный гранит.

То ли дело Татьяна Ларина! Потому она и «русская душою», что любит русскую зиму. Впрочем, есть и иные традиции:

Умна восточная система
И прав обычай стариков:
Они родились для гарема
Иль для неволи теремов.

Нет, воображаемая красавица из «Послания к Юдину» совсем не такая, она русская душою, она выйдет на крыльцо зимней ночью, хоть и живет «в тереме своем высоком»:

И вот уж шепот слышу сладкий, —
С крыльца красавица сошла,
Чуть-чуть дыша; идет украдкой,
И дева друга обняла.

Очень похожую сцену на крыльце поэт вообразит в стихотворении «Зима. Что делать нам в деревне?»:

И дева в сумерках выходит на крыльцо;
Открыты шея, грудь, и вьюга ей в лицо!
Но бури севера не вредны русской розе.
Как жарко поцелуй пылает на морозе!
Как дева русская свежа в пыли снегов!

Тогда же, в 1829 году, когда были написаны эти стихи, но уже не ночью и не в сумерках, а зимним утром, то ли сбудется, то ли с блеском воплотится в стихах мечта шестнадцатилетнего лицеиста:

Но знаешь: не велеть ли в санки
Кобылку бурую запречь?
Скользя по утреннему снегу,
Друг милый, предадимся бегу
Нетерпеливого коня.

Не следует переоценивать автобиографизм лирики Пушкина. То, что изображено в стихах тридцатилетнего поэта, намечено шестнадцатилетним. И сама прогулка в санях на «берег, милый для меня», может быть, так и осталась мечтою. А в «Осени» (1833 г.) опять то ли неосуществленная, то ли давно сбывшаяся мечта юноши о ночной прогулке с возлюбленной при свете луны:

…В присутствии луны
Как легкий бег саней с подругой быстр и волен,
Когда под соболем, согрета и свежа,
Она вам руку жмет, пылая и дрожа.

Какая опытность, какая точность, не то что наивное «в восторгах чувств мы обомлели» из юношеского послания!

И еще одно видение в волшебном фонаре:

Питомец муз и вдохновенья,
Стремясь фантазии вослед,
Находит в сердце наслажденья
И на пути грозящих бед.

Именно это и скажет потом Вальсингам в «Пире во время чумы»:

Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного сулит
Неизъяснимы наслажденья,
Бессмертья, может быть, залог.

Не знаю почему, но не было замечено, что почти треть послания посвящена не реальному другу-лицеисту, а отсутствующей, воображаемой подруге:

Везде со мною образ твой,
Везде со мною призрак милый:
Во тьме полуночи унылой,
В часы денницы золотой.

Так возник у Пушкина образ былой любви с неизменной рифмой «милый — унылый». Он уйдет из его поэзии в «Прощании» (1830), навсегда уступив место жене, Мадонне:

В последний раз твой образ милый
Дерзаю мысленно ласкать,
Будить мечту сердечной силой
И с негой робкой и унылой
Твою любовь воспоминать.

Как и в «Послании» к Юдину», в стихотворении «Прощание» это сразу и образ и призрак. Он тут как виденье гробовое, хоть речь идет о живой современнице поэта:

Уж ты для своего поэта
Могильным сумраком одета,
И для тебя твой друг угас.

Мечта должна умереть, чтоб не мешать жизни! Между «Посланием…» и «Прощанием» звон рифм «милый — унылый» раздался в стихотворении «Надеждой сладостной младенчески дыша…». «Младенчески» —то есть по-детски.

Поэт вспоминает свою детскую веру:

Когда бы верил я, что некогда душа,
От тленья убежав, уносит мысли вечны,
И память, и любовь в пучины бесконечны.

И вот поэт переживает чувства, роднящие его с Гамлетом: «Клянусь! давно бы я оставил этот мир». Но «ничтожество меня за гробом ожидает». И вопрос, быть или не быть, снимается:

Как, ничего! Ни мысль, ни первая любовь!

Неужели первая любовь значит для поэта не меньше, чем мысль? Но ради памяти о ней он мирится с «уродливым кумиром» реальности:

И долго жить хочу, чтоб долго образ милый
Таился и пылал в душе моей унылой.

Тут, как и в «Послании к Юдину», еще один тайный замысел, тайная мечта Пушкина. «Суровый Дант не презирал сонета». Но в сонетах Данте воспел свою первую любовь, он познакомился с ней, когда ему было 9 лет, а Беатриче — годом меньше, и она была одета в красное. Такая же разница в возрасте была между Пушкиным и его московской «подругой красных дней».

Данте встретился с Беатриче через девять лет. И ему «дивная Донна явилась… облаченной в белый цвет». Пушкин, не дождавшись восемнадцатилетия, вообразил себе будущую встречу, и Сонечка Сушкова, дочь московского литератора, подруга по детским урокам танцев, явилась перед ним в «белоснежном покрове» над захаровским прудом. «Дева на скале в одежде белой над волнами» — из того же круга поэтических мечтаний. Как и Данте, Пушкин хочет говорить о любви на языке народа:

Тебя ли вижу, взоров свет,
Друг сердца, милая Сушкова?

То есть свет очей, мил-сердечный друг! И уж совсем по-пушкински воспевается фамилия красавицы. Потом будут «глаза Олениной моей», «И блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой».

В программе записок пункт «Ранняя любовь» стоит перед «Рождением Льва», младшего брата. Пушкин со-всем еще ребенок. И вдруг эта ранняя любовь, как у Данте, как у Байрона, как это будет у Лермонтова, у Фета…

В «Послании…» столько будущих пушкинских строк, образов, ситуаций, что было бы странно, если б оно не перекликалось с «Евгением Онегиным». И верно. Близость этих юных стихов к «Онегину» поражает. Тут и «молчаливая келья» (у Онегина— «модная»), и «уединенный кабинет» и «волшебный фонарь» фантазии, который в пушкинском романе станет «магическим кристаллом», тут и желание «невольника мечты младой» (сравни «улан, свой невольник доли») «в картине верной и живой изобразить в порядке свету» (ср. «изображу ль в картине верной»), тут и «порфирные пустые вазы», «драгие куклы по углам» (ср. «столбик с куклою чугунной» в кабинете Онегина), тут «и сукны Альбиона. / И пышные чехлы Лиона / На модных креслах и столах», тут и «ложе шалевой в спальной», словом, примерно то, что потом украсит кабинет Онегина. И от чего гордо отказывается поэт-отшельник, каким рисует себя Пушкин-лицеист в «Послании к Юдину». «Где ж детства милые следы?» — спросит поэт в «Послании…». Он уже боится оскудения души, утраты даже младенческих чувств:

Уж сердце в радости не бьется
При милом виде мотылька,
Что в воздухе кружит и вьется
С дыханьем тихим ветерка…

А, вот они, эти следы! Мотылек детства, перелетев из послания в роман, превратился в Татьяну, ожидающую Онегина после того, как тот получил ее письмо:

Так бедный мотылек и блещет,
И бьется радужным крылом,
Плененный школьным шалуном.

А вот эти строки могли быть не только в «Послании к Юдину», но и в послании Татьяны Онегину, если бы она решилась так выразить свои чувства:

И в беспокойстве непонятном
Пылаю, тлею, кровь горит,
И все языком, сердцу внятным
О нежной страсти говорит…

Именно это и сказал Пушкин о Татьяне:

И в одиночестве жестоком
Сильнее страсть ее горит.

Нежная страсть поддержана непосредственностью и чистотой детского чувства. Это и есть Татьяна. Она «предается безусловно / Любви, как милое дитя». Вот как много, по мнению Пушкина, значат «детства милые следы», когда они живы во взрослом человеке!

Имени Данте в «Послании к Юдину» нет. Но зато есть имя Виланда («Вольтера, Виланда читать»). Из Виланда Пушкин потом взял немецкий эпиграф «О, чары первой любви» для того отрывка, где поэт признается, что он сам был «свидетель умиленный / Твоих младенческих забав». И эти чары не рассеялись до конца его дней. В 1830 году Пушкин начинает дантовскими терцинами странные стихи «В начале жизни школу помню я…». «Смиренная, одетая убого, / Но видом величавая жена… приятным сладким голосом… с младенцами беседует». Среди «младенцев» и рассказчик. Душу мальчика в чужом саду, как сказано в этом отрывке, то есть где-то рядом был свой, смущают «белые в тени дерев кумиры», статуи античных божеств. И кажется, что за последним стихом отрывка, где «всё кумиры сада / На душу мне свою бросали тень», вот-вот появится девочка в красном. И она, судя по черновику, должна была появиться:

Я помню деву юности прелестной,
Еще не наступила ей пора,
Она была младенцем.

А кто он? Младенец? Юноша? Чуть отрок? А она? Софья Сушкова? А может, Наталья Кочубей? Или просто «милый, вечный идеал», пушкинская Беатриче, «призрак милый»? И кому поэт хотел сказать в еще не написанном, но уже намеченном в лицейском послании «Зимнем утре»: «Друг милый, предадимся бегу / Нетерпеливого коня?» И кому сказал на самом деле? И сказал ли кому-нибудь? Тайна, мечта…

Есть в «Послании к Юдину» и зачаток онегинской строфы с рифмовкой АБАБВВГГДЕЕДЖЖ, но женские рифмы тут поменялись с мужскими:

Трепещет бранью грудь моя
При звуке бранного булата,
Огнем пылает взор, — и я
Лечу на гибель супостата.
Мой конь в ряды врагов орлом
Несется с грозным седоком —
С размаха сыплются удары.
О вы, отеческие лары,
Спасите юношу в боях!
Там свищет саблей он зубчатой,
Там кивер зыблется пернатый;
С черкесской буркой на плечах,
И молча преклонясь ко гриве,
Он мчит стрелой по скользкой ниве…

Пушкин на коне и в черкесской бурке на плечах. Да это же автопортрет времен путешествия в Арзрум. Он и это себе предсказал! А мысль об «отеческих ларах», о детстве, в миг смертельной опасности! Но вернемся к тому, кто «счастлив в утренних трудах» и хочет жить «с природной простотой, / С философической забавой / И Музой». Вот как эта мечта отзовется в его зрелые годы:

На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля,
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.

Вон, оказывается, как давно, еще в Лицее, да с мыслью о Захарове! О чем же, как не о трудах и чистых негах, идет речь в «Послании к Юдину»? А в самом конце его — вызов судьбе и даже отказ от счастья во имя тех же покоя и воли, во имя творческой мечты:

Минуты счастья золотые
Пускай мне Клопфо не совьет:
В мечтах все радости земные!
Судьбы всемощнее поэт.

Покорность судьбе («прав судьбы закон») вместе с «подругой возраста златого» Пушкин отдаст своему герою Ленскому. А сам воскликнет: «Сохраню ль к судьбе презренье», вспомнив «непреклонность и терпенье» своей «гордой юности»». Автор послания сам строит свою будущую судьбу, провидит будущие творенья. Это богатырь, бросивший перчатку судьбе, полный великих замыслов.

Но стихи его пока столь несовершенны, столь неровны, что исследователи еще долго не обнаружат в юношеском послании того, что они так хорошо знают и любят в его позднейших сочинениях. Н. О. Лернер не нашел в «Послании к Юдину» сходства ни с «Зимним утром», ни с «Бурей», но ему почему-то вспомнилось «Каким я прежде был, таков и ныне я», где поэт утверждает верность самому себе. А Н. Н. Скатов в «Русском гении» (1987) обнаружил в воинственной «онегинской строфе» «Послания к Юдину» близость к картине Полтавского боя. Пушкин-лицеист еще не мог дать своим гениальным находкам ни формы, ни места, которых они заслуживают.

Чем же объяснить их обилие в стихах 16-летнего автора? Тем ли, что «поэтическое хозяйство Пушкина» (это название книги В. Ходасевича, где много говорится об автореминисценциях у поэта) было хорошо налажено; Но, может быть, и тем, что в этом возрасте преобразуется заложенная с детства и вновь закладывается в человеке программа всей его дальнейшей жизни. Рукопись гения показывает, насколько подробно и точно она закладывается. Уже видно, что Пушкин и под пули станет, и творческую свободу предпочтет всему остальному. И что он напишет «Зима. Что делать нам в деревне?..», «К Чаадаеву», «Надеждой сладостной младенчески дыша», «Бурю», «Няне», «Зимнее утро», «Прощание», «Гимн чуме», «Осень», ключевые строки «Цыган», «Полтавы», «Онегина». И на все это ляжет свет, идущий через его лицейскую юность из детства поэта.

Несколько выводов. Далеко не все стихи Пушкина связаны с датой и обстоятельствами их создания, с автобиографией. Читая его любовную лирику, мы, говоря его же словами, порою обливаемся слезами над вымыслом. Ведь пишет он не о себе, а о нас.

И если уж говорить о биографии, то лицеист Павел Юдин, с которым поэт выяснял, «мечта ли дружба и любовь», должен занять в ней больше места. Больше значила и в жизни и в творчестве Пушкина его «ранняя любовь» С. Н. Сушкова. Правда, ее фамилия в послании обозначена звездочками. Ее на место звездочек убедительно подставил Н. О. Лернер. Добавим и то соображение, что Ольга и Александр Пушкины ездили на уроки танцев то к Бутурлиным, то к Трубецким, то к Сушковым, а не только на детские балы по четвергам к Иогелю, и знакомство с Сонечкой Сушковой было еще более тесным и домашним. Возможно даже, что вся эта компания кочевала: то Пушкины, Трубецкие и Сушковы к Бутурлиным, то Бутурлины, Сушковы и Пушкины к Трубецким и т. д. Любопытно, что кузина Софьи Сушковой, тоже, но гораздо позже, танцевавшая у Иогеля, Евдокия Сушкова, впоследствии графиня Растопчина, стала поэтессой и — бывают странные сближения — вскоре после свадьбы Пушкина, на масленичное гулянье, совсем как героиня «Зимнего утра», каталась в одних санях с Александром Сергеевичем и Натальей Николаевной.

И еще один вывод, с виду незначительный, но очень важный. В детстве Пушкин полюбил волшебный фонарь, как мы любим кино или телевизор. Как сказано в «Послании к Юдину»:

…быстро привиденья
Родясь в волшебном фонаре,
На белом полотне мелькают.

Все послание и построено на этом принципе быстро сменяющихся картин в волшебном фонаре.

Пропало все. Не внемля детской пени,
На полотне так исчезают тени,
Рожденные в волшебном фонаре.

И если Пушкин вспомнил «детские пени» по поводу того, что картинки волшебного фонаря либо показывают детям слишком быстро, не дав вглядеться в какую-то одну из них, либо вообще гасят фонарь, если поэт вспомнил об этом не где-нибудь, а в «Гавриилиаде», то, возможно, в наборах картин для волшебного фонаря было немало религиозных. Их-то, видимо, и показывал на ярмарках мужикам поляк-управитель, о котором вспомнил Нащокин, рассказывая Пушкину о своем детстве.

Усвоенный с детства принцип смены кадров в волшебном фонаре, примененный поэтом и в «Послании к Юдину», оказал влияние на всю его поэзию. С. Эйзенштейн, говоря о кинематографичности пушкинского художественного мышления, некоторые пушкинские тексты рассматривал как готовый режиссерский сценарий, кадры которого осталось лишь пронумеровать.

Как все-таки много Пушкин рассказал о своем детстве, если даже, читая «Гавриилиаду», мы вдруг на какой-то миг можем увидеть курчавого мальчика, который вместе с другими детьми глядит на полотно, горько печалясь, что полюбившуюся ему картинку так быстро выводят из луча волшебного фонаря, просит подержать ее еще немножко.

Именно детство Пушкина дало импульс всей его поэзии, от романтических или иронических поэм, от «Евгения Онегина» до любовной лирики. Всему, что он делал в поэзии и в жизни, он «предавался безусловно», как его любимая героиня Татьяна Ларина, «как милое дитя».

С холста как с облаков

Пушкин прекрасно помнил свои детские чувства. Более того, он хранил их в себе и развивал, «лелеял», говоря его словами. И когда в стихотворении «В начале жизни школу помню я…» он пишет про свой «сладкий некий страх» и «слезы вдохновенья» перед статуями в «великолепном мраке чужого сада», то, надо полагать, поэт нисколько не преувеличивает «чужой сад» в отличие от своего, расположенного где-то рядом. В программе автобиографических записок есть пункт «Юсупов сад».

«Холод бежал по мне и кудри подымал» — так физически ощущал свои чувства кудрявый московский мальчик в прекрасном саду «у Харитонья в переулке». Мальчик сознавал, что в эти статуи вложены мысли и страсти, ему еще неведомые, но которые он, став взрослым, неизбежно испытает. Его томили предчувствия, томил «безвестных наслаждений темный голод». Он даже уставал от непостижимости предстоявшего ему мира взрослых. Его охватывали «уныние и лень», и «средь отроков» он «молча целый день бродил угрюмый», напрасно пытаясь разгадать «печать недвижных дум» на загадочных ликах мраморных мужчин и женщин. Взрослому знатоку достаточно лишь назвать имена божеств и героев, каким посвящены статуи, чтобы понять, зачем им эти «мраморные циркули и лиры, / Мечи и свитки в мраморных руках, / На главах лавры, на плечах порфиры». Но мальчику две самых поразивших его статуи показались даже бесами, волшебными дьяволами, искушавшими его. «Кумиры сада / На душу мне свою бросали тень». Говорят, будущее отбрасывает тень. Это будущее и предчувствовал мальчик, гуляя среди статуй в «чужом саду».

Страсть эта, возникшая в детстве, сохранилась у него до конца дней. «Весело мне. Но в толпе молчаливых кумиров грустен гуляю», — скажет он в 1836 году, посетив мастерскую скульптора. Но теперь его грусть вызвана истинной утратой, его радость уже не разделит почивший Дельвиг, «художников друг и советник». А весело поэту потому, что он давно сроднился с «молчаливыми кумирами», они ему близки и понятны, стоит лишь назвать их по имени:

Вот исподлобья глядит, дуя в цевницу, сатир.
Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов.
Тут Аполлон — идеал, там Ниобея — печаль…

В детстве он не знал, что перед ним Аполлон, древнее божество:

Один (Дельфийский идол) лик младой —
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.

Но самыми родными в 1836 году покажутся Пушкину такие статуи, каких в детстве он не мог увидеть. Среди «молчаливых кумиров» на выставках оказались образы его детства, русские крестьянские юноши. Он отнесся к ним как к античным статуям, облек их движения в античный стихотворный размер, пожелал подружить «Играющего в свайку» с «Дискоболом» Мирона, а перед «Играющим в бабки» готов был раздвинуть толпу предупреждением: «Вот уж прицелился». И «молчаливый кумир» заговорил по-русски:

…Прочь раздайся, народ любопытный,
Врозь расступись, не мешай русской удалой игре.

Само его четверостишие— игра со статуей и со зрителями. Он, конечно, и сам играл в детстве в бабки и в свайку и вместе с дворовыми мальчишками, товарищами игр, восхищался истинными мастерами, молодыми крестьянами, перед которыми они, дети, раздавались прочь, расступались врозь, разбегались, любуясь их игрой и завидуя им. Память детства оставалась с Пушкиным до конца.

А теперь — о картинах.

Не множеством картин старинных мастеров
Украсить я всегда желал свою обитель.

Обители Пушкиных (и отца, и дяди), так же как и Бутурлиных, Трубецких, Сушковых, куда брат с сестрой ездили учиться танцам и играть со сверстниками и сверстницами, видимо, были по обычаю украшены именно множеством картин. Пушкину в 1830 году хотелось, чтобы Мадонна с младенцем смотрели бы на него «с холста, как с облаков». Картина — не предмет обстановки, а живая реальность, как облака идущие сейчас по небу. Автор «Мадоны» ощущает себя художником, который пишет сразу и образ Мадонны, и образ младенца «с разумом в очах», и просто образ своей будущей жены с будущим сыном. Точно так же он воображал себя художником и в самых первых лицейских стихах, где, конечно же, чувствуются отголоски его московского, до- лицейского детства. Будь автор «Монаха» художником, у него «волной реки струилась бы холстина». Это то же самое, что «с холста, как с облаков», та же сила развитого в детстве воображения. По образам любимых картин он творит свой мир:

Возведши ночь с задумчивой луною,
Представил бы над серою скалою,
Вкруг коей бьет шумящий океан,
Высокие, покрыты мохом стены.

И, конечно же, на колеблемом зефирами челноке тут же поместил бы воображаемую возлюбленную.

Детство, его мечты, его творческие грезы, сохраненные на дне души «виденья первоначальных чистых дней», которые в черновиках «Онегина» он назовет «детства милыми виденьями», Пушкин сравнит с «созданьем гения». А то, что скрыло (уже в том же фривольном «Монахе») эту картину, скрыло «виденья первоначальных чистых дней», омрачив юную душу, он назовет «чуждыми красками», которые «с годами сползают ветхой чешуей».

Множество картин изобразил он в своих сочинениях, от классицистских и романтических полотен в лицейских стихах до «Последнего дня Помпеи» и галереи героев войны 1812 года в стихах последних лет. И множество подобных им картин, которых до него нельзя было увидеть ни на каком полотне, ни на каком графическом листе, написал стихами, словно кистью художника, дав работу художникам будущих времен. А иногда он давал просто перечни картин, являвшихся перед ним в памяти и в воображении, как бы каталоги. В их числе стихотворный перечень картин и жанровых сценок, какие развертываются перед Татьяной Лариной при ее въезде в Москву в седьмой главе «Онегина». Делай я экспозицию на тему «Пушкинская Москва», я бы пронумеровал этот перечень и постарался бы к каждому из номеров найти подходящее изображение времен детства поэта.

Итак: 1) будки, 2) бабы (мужики появятся позже, баб вызвала рифма «ухабы»; 3) мальчишки; 4) лавки; 5) фонари; 6) дворцы; 7) сады; 8) монастыри; 9) бухарцы; Ю) сани (Татьяна въезжает в Москву зимой); 11) огороды (зимние огороды, как и сады, не представляют интереса, я бы взял их летнюю картинку); 11) купцы; 12) лачужки; 13) мужики; 14) бульвары; 15) башни; 16) казаки1 17) аптеки; 18) магазины моды; 19) балконы; 20) львы на воротах; 21) стаи галок на крестах. Кроме того, я взял бы оставшиеся в черновиках: 22) ставни; 23) заборы; 24) попы; 25) игрушки в окнах на досках (как он их разглядывал в раннем детстве!); 26) немцы; 27) татары; 28) пустыри; 29) болваны в париках (реклама парикмахерской); 30) цветные вывески; 31) сбитенщики; 32) карлы, то есть карлики, живые игрушки бар допожарной Москвы; 33) колонны; 34) галки на трубах. Перечень в седьмой главе «Онегина» — широкая панорама московской жизни в памяти поэта и вереница теней в волшебном фонаре его воображения. Смуглый московский мальчик не был ленивым и нелюбопытным. Он жил во всем этом, а потом все это жило в нем. Москва его детства осмыслялась в памяти молодого, а потом зрелого человека. Вот что сказано двадцатилетним Пушкиным в послании Всеволожскому:

Ты скачешь в мирную Москву,
Где наслажденьям знают цену,
Беспечно дремлют наяву,
А в жизни любят перемену.

Прелестный парадокс: дремлющий наяву любитель перемен! То, что мы видим в седьмой главе «Онегина», здесь обобщено:

Разнообразной и живой
Москва пленяет пестротой.

Это черта его родного города и в то же время черта самого Пушкина. Таковы и «Евгений Онегин», и лирика, и «Повести Белкина», и «Маленькие трагедии», и просто его письма разным адресатам. Разнообразная и живая пленительная пестрота! Идет это от Москвы, причем от «мирной», довоенной, допожарной, исчезнувшей в огне, как град Китеж в воде. Именно из этой, живущей лишь в его памяти, Москвы отправляется по радищевскому маршруту, но в обратном направлении, автор «Путешествия из Москвы в Петербург». Он едет из прошлого, из страны своего детства, где «невинные странности москвичей были признаком их независимости». Но «куда девалась эта шумная, праздная, беззаботная жизнь? Куда девались балы, пиры, чудаки и проказники — все исчезло: остались одни невесты». Москва сделалась «девичьей» его необычного огромного дома. Он там женился, чтобы погибнуть в «прихожей» с мечтой о «кабинете», деревне.