«НЕЗРИМОЕ БЛАГОСЛОВЕНЬЕ»

оды Ахматова считала не летами, а веснами, вместо летосчисления – весносчисление: «Третью весну встречаю вдали от Ленинграда». И другая точка отсчета, постановление 1946 года: «А пятнадцать блаженнейших весен я подняться не смела с земли» (1962). И все равно каждая весна – в превосходной степени! – блаженнейшая.

Блаженнейшая весна 1944-го началась еще в январе. Зеленая травка под пирамидальными тополями вдоль городских арыков. На каждом перекрестке горы, бело-голубые до самых подножий. Они как бы приблизились к городу. Ахматова отрешенно бредет по обочине. Значит, работает. Но она заметила меня и голосом, каким читает стихи, произнесла: «Сегодня снята блокада с Ленинграда». Началось ее прощание с Ташкентом.

Мне было суждено уехать раньше ее. От непрерывного чтения, переписывания для себя всей русской поэзии мельчайшим почерком (экономил бумагу), неустроенности меня стали мучить приступы головной боли. Лекарство одно – на родину. Домой в Калугу или в Москву к Корнею Ивановичу Чуковскому, Лидии Корнеевне, другим уже уехавшим москвичам? «В Москву!» – решила Ахматова. Мать неожиданно легко отпустила меня одного. Потом узнал причину. Цыганка на Алайском базаре нагадала: «Приехали в Ташкент втроем, уедете вдвоем». Появилась надежда на осуществление пророчества без гибели одного из сыновей. Мама заторопилась: мне скоро 16, конец свободе передвижения – паспорт, вызов, пропуск, прописка… Москвичка, работница Гознака, согласилась вписать меня в свой пропуск как сына. Я тоже стал мысленно прощаться с Ташкентом.


«5. З. 44. Был у Ахматовой. При мне она получила телеграмму, что ее вызывают в Ленинград. Увидев нас с Эдиком, воскликнула: «Какое приятное видение!» У нее в комнате была Зоя. Анна Андреевна прочла нам два новых своих стихотворения: «Измена» из цикла «Новоселье» и «Победителям». Первое мне понравилось. Говорили о дневниках Блока, о прозе Белого. Анна Андреевна сказала: «Сегодня ночью я стала делать прозу. Безумно понравилось. Это было такое блаженное занятие».

О концерте какой-то певицы (песни без слов): «Казалось, что на сорок минут был включен рай». С Н. Я. читали «Соловья» Китса. Ничего подобного я никогда не слышал. На обратном пути я, Эдик и Зоя читали друг другу свои и чужие стихи». Ахматова, как все, жадно слушала радио: новости с фронта и музыку. Песни без слов от Шуберта до Глиэра пела узбекская певица Халима Насырова. Не эта ли передача вдохновила Ахматову?

Нас время балует победами,
И вещи каждую минуту
Всё сказочнее и неведомей
В зелёном зареве салюта.
Халимы соловьиное пенье,
И библейских нарциссов цветенье,
И незримое благословенье
Ветерком шелестнёт по стране.

Вот оно, искусство, – незримое благословение, ветерком шелестящее по измученной стране. Включить рай… песни, стихи, сны, мечты. В дни войны многие это умели, и на фронте и в тылу. Поэзия Китса, прожившего, как сказала нам Ахматова, столько же, сколько наш Лермонтов, тоже была включением в рай. После соловьиного голоса Халимы – «Ода к соловью» Джона Китса. Известно, что Ахматова всюду возила с собой «Божественную комедию» Данте. Но с некоторых пор она не расставалась и с томиком Китса. Она говорила, что в поэзии давно не было такого звука, как у Китса: в каждой строке голос как бы взлетает. О том, что значил для нее Китс, сказано в «Поэме без героя».

А ведь сон – это тоже вещица:
«Soft embalmer», Синяя птица,
Эльсинорских террас парапет.

«Нежный утешитель» (Soft embalmer), промелькнувший в 14 строках сонета, с помощью Ахматовой, вошел в семью великих романтических героев, а сонет стал равен целой пьесе, такой как «Синяя птица». И я решил: разобьюсь, но найду в себе такие же звуки, взлетающие в каждой строке. Я и не заметил, что эти звуки на русском уже есть, и мы их только что слышали.

Услышь мы «Победителям» после «Соловья», мы бы сразу вспомнили слова Китса, которые Ахматова перевела нам прозой: «Где юность растет бледной, призрачно тощей и умирает». Для всех нас это были сейчас образы блокады, госпиталей. Мы уловили бы в стихах Ахматовой соловьиный голос, каким надо говорить о юности, живой или погибшей:

Вот о вас и напишут книжки:
«Жизнь свою за други своя»,
Незатейливые парнишки –
Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки,–
Внуки, братики, сыновья!

Название «Победителям» не дань ли казенной риторике, насторожились мы. Но ведь победители – Алешки и Васьки, как у автора «Теркина». Прочти Ахматова эти стихи не в госпитале, а на некоем литмероприятии, не в одну бдительную голову залетело бы: «Но где же имя того, кто ведет нас от победы к победе?»

Прозу, какую она «делала» ночью, Ахматова не прочла: «Я забыла ее записать». Она не говорила «писать», «сочинять», только «делать». Вроде Маяковского: «Как делать стихи». Любила говорить: «Мы, модернисты», словно дразня кого-то…


«10. 3. 44. Вечером у Ахматовой. Когда постучались, она выглянула в форточку: «Ах, какое приятное видение! Вот Валя склубился, а вот Эдик». Сначала мы с Эдиком были выведены Н. Я. для разговора о стихотворении «Победителям». (Позднейшее примечание: «Вдова поэта, сгинувшего на каторге, тревожилась, не ослабло ли у двух мальчишек патриотическое чувство».) Анна Андреевна встречала нас возгласами: «То, что осталось от Эдика! То, что осталось от Вали!» Она была в кровати на положении больной, так как ее пригласили читать стихи в СП Узбекистана. Мы были угощены картошкой с «сельдюком» и кофе, все это мы сами помогали готовить. Итак, мы раскаялись и сознались, что стихотворение не совсем дошло до нас, и Анна Андреевна прочла нам весь ленинградский цикл. Прекрасно! Это и есть ЕЁ Ленинград. Было прочитано великолепное стихотворение Мандельштама «Неизвестный солдат». Какое прозрение! Невероятные скорости, «оптовая смерть», «до света светло», «миллионы убитых задешево протоптали тропу в пустоте», и обращение к ним: «Доброй ночи, всего вам хорошего…»

Ахматова сказала о Бунине: «Стихи его не стоят внимания, а проза бывает очень хороша. Это самый запомнившийся прозаик начала ХХ века…»

И еще: «Попомните мое слово. Один из вас станет критиком». Смотрели на меня. Я вспомнил изречение Бальзака: «Многообещающие пустоцветы становятся критиками». Ахматова сообщила замечательные слова Гёте: «Все стихи – стихи на случай»…

«Виденья», «склубился» – это из ее стихов. Рядом с другими видениями ее жизни мы разве что частицы той весны, привидения в ночной мгле, вдруг принявшие реальный облик.

А вы, мои друзья последнего призыва!
Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена.

Мы же – еще допризывники и для войны, и для ее дружбы. Что в наших словах и поступках? Личность или возраст, который вот-вот минет? Кто, например, я? Прозаик? Критик? Ахматова утешила меня: Гумилев был счастлив, когда «делал» «Письма о русской поэзии».
Ахматова сказала, что слова из «Поэмы без героя» «Я к смерти готов» произнес Мандельштам.

Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб – от виска до виска,—
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?

Сказать про череп не горестное «Бедный Йорик!», а восторженное, полное надежды: «Чепчик счастья, Шекспира отец». Мандельштам написал не только о нашей, но и о какой-то другой, еще более страшной войне, это я снова ощутил в 1945-м, после Хиросимы и Нагасаки.

Ахматова избегала читать стихи публично. Только раненым в госпиталях. Даже к нам в литкружок не пошла. «Прочтите то, что читали моим литкружковцам!» – кричал ей в форточку наш руководитель, как бы внося наши с ней встречи в графу «Работа с молодыми». «Где мой саван?» – говорила она, увидев в окно таких деятелей. И ложилась в постель под белую простыню.


«12.3.44. Читали стихи Анне Андреевне. Эдику – «хорошо», мне – «преодолевайте Пастернака». Правда, утешило ее сравнение с Пушкиным. В лицейские годы он «дико подражал Парни». Сказала, что Пастернаку подражать легче, Мандельштаму – гораздо сложнее. Прочла стихотворение Вл. Державина, свои «Три осени» (великолепно!), свежие черновики:

Словно по чьему-то повеленью,
Сразу стало в городе светло –
Это в каждый двор по привиденью
Белому и легкому вошло.

Сказала, что у нас «хороший улов». Про мои стихи: «Это Ташкент так, как я его вижу глазами, ведь я тоже живой человек. Даже слова найдены».

Про то, что мои стихи ей вдруг понравились, Ахматова сказала с некоторым удивлением, словно оправдываясь.
Стихи, какие Анне Андреевне тогда пришлись по душе, я потом переделал, в печати они другие. Но вот одно из тех стихотворений в первоначальном виде на мой нынешний взгляд, чересчур усложненном:

Цветы разжужжались, как белые пчелы,
Как пчёлы, прильнувши к любому кусту,
Из ветки любой, пусть корзиночно-голой,
Тянули весеннюю духоту.

И странно, что не зацветают дувалы,
Что воздух не липнет, как сливовый клей.
А в небе, как в море, случайный и шалый,
Все рвался, и плавал, и вздрагивал змей.

Это в старом Ташкенте мальчишки, стоя на плоских крышах, запускали в небо бумажных змеев. А во двориках на голых ветках, без единого зеленого листика, цвели белые и лиловые цветы. Дувалы – это глинобитные.стены узбекских двориков.


«13. 3. 44. Когда пишешь плохие стихи или неуверен в себе, город давит и сжимает тебя, чувствуешь себя совершенно потерянным. И наоборот… Весна в Ташкенте в одну ночь занимает город, берет власть в свои руки, расставляет патрули. В городе образцовый порядок, будто власть и не менялась…

Новые стихи Пастернака, опубликованные в «Красной звезде», которые мне прочел Эдик…

Были у Ахматовой, принесли с собой частицу грома. При первых строках Пастернака она закрыла лицо руками… Книгу «На ранних поездах» Пастернак в дарственной надписи Ахматовой называет «ничтожной», там же он говорит о «великом имени Ахматовой», его «соседки на Страшном суде».

Прерываю запись. «Пастернак имеет право писать что угодно», сказала Ахматова и в наказание нам принялась ниспровергать другого нашего кумира:

«…Смеется над Симоновым, удивляется, почему никто не замечает его смешной позы: «Мужественный боевой командир, вся грудь в орденах, плаксивым голосом считает женские измены: «Вот одна! А вот еще одна!» Мужчина должен прятать это в своей груди, как в могиле! Ужасно, что нет никакой интонации, только кубики аbаb».

Ничего смешного в стихах Симонова мы не видели. Что же до женских измен, то мы смутно догадывались, что здесь таится упрек тылу, всей тогдашней жизни в том, о чем не только говорить, но и думать не смели. В чем-то непонятном, страшном, чего никак не ждешь от своих. И все же:

Над черным носом нашей субмарины
Взошла Венера – странная звезда,
От женских ласк отвыкшие мужчины,
Как женщину, мы ждем ее сюда.

– Наденька! – Ахматова поглядывает на нас. Кажется, у Бенедиктова была такая же астрономическая похабщина?
Презрение к четверостишиям? Тут скорее всего счеты со своей молодостью, с собой, с секретами акмеистов. Один их секрет мне в Москве открыл Сергей Городецкий: в каждом четверостишии третья строка должна быть переломом, событием. Ранняя Ахматова охотно складывала стихи из «кубиков» с перекрестной рифмовкой аbаb.

Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.

А в третьей строке событие, навек потрясшее знатоков поэзии:

Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.

В войну она «делала» четверостишия чаще всего как самостоятельные произведения:

И та, что сегодня прощается с милым,–
Пусть боль свою в силу она переплавит.

Кажется, можно ли сильней? И вот третья строка, событие:

Мы детям клянемся, клянемся могилам,
Что нас покориться ничто не заставит!

После этих стихов все лучшее в русской поэзии стало казаться клятвой и детям, и могилам, и любимым, и каждой звезде, и каждому цветку, и каждому дорогому мгновению жизни (включая и «перчатку с левой руки»).


«16. 3. 44. День оправдал все надежды. Придя к Н. Я., не застал ее дома. Зато за столом сидели Пушкарская, черноволосый Рамбах (я его принял за узбекского поэта). Пушкарская читала стихи… Подвижное татарское лицо не без лукавства и озорства, на все замечания и советы отвечает: «Ну что ж! Я такая!»

Рамбах. Когда-то Анна Андреевна читала нам прекрасное письмо с фронта. Автором был он. Анна Андреевна решила, что он, несомненно, пишет стихи, иначе бы не писал таких писем. Так и оказалось. Недавно она искренне восхищалась нежными стихами о «малолетней зорьке» его или его фронтового товарища. Есть у него хорошие, очень интересные стихи, особенно «Погибшему другу»:

Я и сам сегодня кровь чужую
Вытирал с холодного штыка.

«Грибы». Солдат идет по лесу, «молчаливо кланяясь грибам».
Анна Андреевна отметила, что у людей, «хлебнувших войны», появляется несовременное выражение, выражение 1812 года. Во всяком случае, стихи в Рамбахе пробудила война. Эдик долго ломился в открытую дверь, доказывая замечательность Пастернака, но оказалось, что тот его знает и любит. Рамбах контужен, говорит с трудом, заикаясь, читает стихи странно, но хорошо. Есть у него строки:

И если я останусь жив и цел,
О том, что воевал, не пожалею.

Он сбежал из госпиталя, чтобы попасть к Анне Андреевне.

Совсем другое дело – Сомова. Она побывала на фронте в командировке и изображает летчиков как херувимов: «В полотняной палатке спят крылатые люди, розовея во сне». Говорит с ужимками, подмигивает и смеется просто так».

Тут я должен прервать запись и извиниться перед Светланой Сомовой за юнца, непочтительного и неблагодарного. «Разве ты сирота? Успокойся, родной!» – скольких таких, как я, согрели эти строки Гафура Гуляма в ее переводе в страшном 1942 году! Рамбах стал потом, как я уже писал, переводчиком Наумом Гребневым. В письме он, помнится, рассказывал, как звучат стихи Ахматовой, если их прочесть перед боем. Дальше запись, которую я уже частично приводил:

«…Читал стихи. И Эдиковы и мои сочтены хорошими. Потом я и Эдик читали Анненского и Мандельштама. Говорили, как все мы пишем стихи. Н. Я. рассказывала, что Мандельштам бегал по дому и разговаривал с мальчишками. Пастернак пишет за столом. Ахматова говорит, что она больна и ложится в постель. Н. Я. в который раз пророчит мне стать академиком, ее смущает мой умный нос.

Видел Ксению Некрасову. На вид почти девочка, типа уборщицы. Н. Я. считает, что стихи пишет не она, а ее сумасшедший муж. Божественным языком написаны «Азийские скрипки» (Эдик вспомнил Верлена). Провалы там огромные, но есть и строчки, от которых обалдеть можно:

Таким бывает время, когда оно остается одно, без людей.

Уже на улице Ксения Некрасова читала нам «Балладу о таране». Чудо! «Огромные смерти с стеклянными лбами». Кусок ленинградской поэмы, где от бомбежки «выскакивает из окон истерическое стекло». Скоро выйдет ее книга. Ксения считает, что рифма отжила свой век. Эдик с ней спорил… Анна Андреевна называет Некрасову деточкой. Вид у нее довольно странный, руки дрожат, боится автомобилей».

Надежда Яковлевна, как я уже говорил, была не права: никто за Ксению стихов не писал. «Ветер войны» – так называла Ахматова свои военные стихи. На том же пронизывающем ветру жила тогда и Некрасова.

Дальше записи про то, как все мы радовались разгрому б-й немецкой армии и как Ахматова говорила о цветовых эпитетах у Пушкина. Потом произнесла (я записал ее слова): «Ненавижу, когда уезжают», – (села писать обо мне письма, я потом узнал, пушкинисту Б. В. Томашевскому и полярному летчику Б. Г. Чухновскому), и про то, что, по мнению Н. Я. Мандельштам, меня ждет благополучная, «приват-доцентская» жизнь, а за стихи должна быть расплата. И про то, как Ахматова читала нам свой «Нечет» («Читает она своеобразно и великолепно, – записал я. – Ничего от чтеца, говорит само стихотворение») и как настойчиво советовала читать Лескова.

Два утра читали Мандельштама, неизданного, спасенного его вдовой. Ахматова слушала жадно и громче всех смеялась шуткам из «Антологии античной глупости»:

Юношей Публий вступил в ряды РКП золотые.
Изгнан оттуда он был дряхлым, увы, стариком.

Когда говорилось о расплате за стихи, Ахматова молчала, не могла она нам желать бед и горестей, даже во благо поэзии…

Уезжал в Москву, полный надежд:


«23. 3. 44. Слишком уж рутинно в писательском мире. Война кончится, но за концом должно быть какое-то начало… Предвоенное удушье кончилось, разорвалось. Поэты растут как грибы. На каждый десяток трое подают надежды. Будет переворот в литературе, неслыханный, как приход весны. Дорогу молодым! Витиям – по выям! Напечатать Гумилева, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву. Вернуть украденное, подсемизамковое наследство!»

Эти надежды тогда не оправдались.


«30. 3. 44. Был у Н. Я. Пушкарская, Эдик. Мои стихи нравятся. Про стихотворение «Другу» Анна Андреевна сказала: «Замечательно».

Испытание временем и пространством
Нашу дружбу отныне пускай подтвердит.

Подтвердило! Дружили с Эдуардом Григорьевичем до самой его кончины.


«31. 3. 44. Сегодня с утра забегался. Был на эвакопункте, получил 100 г яичного порошка и сушеную дыню. Это к отъезду… У Н. Я. сидели Эдик и Пушкарская, что-то переписывали. Я пришел и стал мешать, острил, а они покатывались со смеху. Эдику сначала понравилось мое новое состояние, но потом он меня проклял. Начали читать вслух «Путешествие в Армению» Мандельштама… Пришла Н. Я. Улыбалась, но смех берегла для какого-то великого посмеяния. Это последнее наступило, когда мы с Эдиком по очереди выскакивали из комнаты Анны Андреевны, показывая большой палец или потирая руки. Это она прочла нам два новых замечательных стихотворения «Мое поколение» и «Интерьер». Я, надписывая Пушкарской Козьму Пруткова, нечаянно сказал, что невозможно представить, чтобы этих стихов могло не быть. Ко дню моего рождения Анна Андреевна подарила мне блокнот».

Жутко даже перечитывать, что записано дальше. Но если Ахматова в день вашего 16-летия готовит вам бухарский плов с курагой, если про ваши стихи, пусть с пятипроцентной возрастной скидкой, говорится: «Замечательно! Великолепно! Мы попросим Валю оставить их нам!», и что чувствуется обязательность этих стихов, что «в настоящих стихах должна быть лунатическая уверенность, что пройдешь именно по карнизу», и что нам с Эдиком никакие советы уже не нужны, все зависит от судьбы, если это чудо произошло, то вы на всю жизнь потеряете честолюбие. Что рядом с этим любые лавры!

Блокнот в серой обложке с надписью на двух языках «Участнику республиканского совещания по народному образованию. Ташкент. 21–23 августа 1943 г.» был по тем временам царским подарком сначала от кого-то Ахматовой, а потом от нее мне. Те стихи я печатаю до сих пор.

Про «Мое поколение» и «Интерьер» я в восторге сказал, что нельзя представить, будто их могло не быть. Еще как могло!

В 1956 году Ахматова составляла первый послевоенный сборник. Мы с Бабаевым навестили ее у Шкловских. У нее был блистательный юмор.

– Эдик Валя! – укоряла нас Ахматова. – Перестаньте смеяться! Я же Ахматова, а не Чаплин. Опять. Как вам не стыдно! Прочтите обо мне в Краткой литературной энциклопедии. Я – трагическая поэтесса! Мне присущ пессимизм!

Заговорили о сборнике, о его составе. Есть ли там «Словно по чьему-то повеленью»? И я прочел про легкие, белые привиденья в ташкентских дворах.

– Замечательно, – сказала Ахматова. – Чьи это стихи?

– Ваши, Анна Андреевна.

– Запишите их для меня, пожалуйста! – И, любуясь написанным: – Царский подарок!

И тут Бабаев вспомнил про «Мое поколенье». Он потом написал об этом в очерке «На улице Жуковской» (Литературное обозрение. 1985, № 7). Надо же, стихи, от которых мы в Ташкенте потирали руки и показывали большой палец, могли пропасть навсегда, забытые автором. Они заканчиваются так:

Две войны, мое поколенье,
Освещали твой страшный путь.

Но, кажется, я понимаю, почему эти стихи сохранились в памяти ташкентского юноши, а не в ее собственной.

До желанного водораздела,
До вершины великой весны,
До неистового цветенья
Оставалось лишь раз вздохнуть…

Впечатление такое, что неистовым цветеньем, вершиной великой весны Ахматова сочла весну 44-го.

Но ее ждало постановление. Тонкая книжечка Ксении чудом проскочила в печать через много лет. Н. Гребнев и В. Державин (его стихи часто читала нам Ахматова) с головой ушли в переводы, а мы с Бабаевым, Тумановой и Пушкарской – в тень, в совсем иную жизнь. Даже книга Китса по-русски впервые появилась уже в другое время. То, о чем мы говорили, что читали той весной, вновь стало недоступным, опасным. Вот Ахматова и забыла, как забывают несбывшийся сон, что «до неистового цветенья оставалось лишь раз вздохнуть». Лишь когда вновь забрезжила надежда, эти стихи чудесным образом к ней вернулись. А «Интерьер»? Не можем отождествить его ни с каким известным стихотворением Ахматовой. Может, он чудом живет в чьих-то бумагах или в памяти?

В обмен на спасенное мной четверостишие я попросил у Ахматовой хоть две строки, написанные ее рукой. Она не сочла за труд переписать для меня всю элегию «Есть три эпохи у воспоминаний». Наверное, не без намека. Кончается она так:

А те, с кем нам разлуку Бог послал,
Прекрасно обошлись без нас – и даже
Все к лучшему…

Странная вещь! Отлично помню, как она переписывала на моих глазах «Есть три эпохи у воспоминаний», как я держал этот листок в руках и с каким волнением его читал. Но в подарок я получил не эту элегию, но машинописную копию стихов «А в книге я последнюю страницу…» Видно, Анна Андреевна не захотела, что я принял «все к лучшему» на свой счет. В стихах, подаренных мне, речь шла о профиле Ахматовой, «кем-то обведенном на белоснежной извести стены». Я не бывал ни в том, ни в другом ташкентском доме, где догадались обвести ее профиль на стене. Думаю, Ахматова запомнила, как в свой первый приход к ней я то и дело переводил взгляд с ее лица на стену, где темнел профиль, куда более молодой, чем женское лицо, чьей тенью он был.

Словно эта тень с ее юности не менялась.

Полагаю, Ахматова знала об этом чуде, постоянно сопровождавшем ее. Тень безмолвна, но и с нею могут быть связаны звуки:

И говорят когда лучи луны –
Зеленой низкой среднеазиатской
По этим стенам в полночь пробегают,
В особенности в новогодний вечер,
То слышится какой-то легкий звук,
Причем одни его считают плачем,
Другие различают в нем слова…

Значит, не только тень с молодым профилем сопровождала ее тогда в Ташкенте. Она взяла с собой из своей молодости еще и звук, плач о людях. Не зря Марина Цветаева назвала ее когда-то Музою Плача.


Валентин Берестов. Избранные произведения в двух томах. Т. 2. М., 1998. С. 248–259.


Случайное фото

 

Химкинское водохранилище. 1948 Лариса, будущая жена В. Берестова Берестовы. 1953 С женой Татьяной Александровой. 1968 Мещёвск. 1975 47 С Григорием Гладковым. 1991. Фото Г.Елина